Д.Д. Благой - книги

на главную страницу

Д. Д. БЛАГОЙ

ТВОРЧЕСКИЙ ПУТЬ ПУШКИНА

(1826-1830)

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ - МОСКВА 1967

 

пролистать: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

 

Как ни велика пушкиниана, но до сих пор у нас нет законченного монографического труда, освещающего творческий путь Пушкина на всем его протяжении.

Один из крупнейших наших пушкинистов член-корреспондент АН СССР Д. Д. Благой большую часть своей жизни посвятил разработке этой темы. Его фундаментальное исследование «Творческий путь Пушкина (1813—1826)», вышедшее в свет в 1950 году, заслуженно получило высокую оценку критики и было удостоено Государственной премии.

Настоящий труд, продолжающий сделанное и вместе с тем имеющий вполне самостоятельное значение, охватывает 1826—1830 годы в творчестве Пушкина, годы создания замечательных лирических шедевров, «Арапа Петра Великого», поэм «Полтава» и «Тазит», «Сказки о попе и о работнике его Балде», маленьких трагедий. Обстоятельно анализируя все эти произведения, автор щедро делится богатством своих наблюдений, часто по-новому освещая то или иное создание Пушкина.

Книга Д. Д. Благого заполняет существенный пробел в нашем литературоведении. Яркое и живое изложение делает ее доступной самым широким кругам читателей.

7-2-2

354-67

3

Немеркнущей памяти
Софии Рафаиловны Благой –
Жены, Помощницы, Друга.

4

5

ОТ АВТОРА

Содержание данной книги — четыре года творческого пути Пушкина, с осени 1826 года по знаменитую Болдинскую осень 1830 года включительно. Так мало? — могут удивиться некоторые читатели, которые знают мою ранее вышедшую книгу под тем же названием, охватывавшую 1813—1826 годы, то есть период, примерно в три раза больший. Но чрезвычайно стремительные с самого начала темпы творческого роста Пушкина по мере созревания его художественного гения все нарастали. И данные четыре года по числу и значительности созданных за это время шедевров являются чрезвычайно важным этапом становления и развития Пушкина как национального поэта, основоположника последующего русского искусства слова — того, кто будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит», одного из величайших деятелей в области художественной культуры человечества.

В центре внимания автора книги — анализ художественных творений Пушкина в их литературном и общественном, национальном и всемирном значении. Но рассматриваются они не в некоем отвлеченно-эстетическом пространстве, а в органической связи с той национально-исторической почвой, на которой, питаясь ее соками, они вырастали, и с живой личностью их творца.

В литературе о Пушкине издавна обозначились различные точки зрения на связь его творчества с современной ему русской действительностью и с его жизнью, его духовным миром.

Одна из этих точек зрения резче и ярче всего была высказана Гоголем в его статье «В чем же наконец существо

6

русской поэзии и в чем ее особенность» (1846), включенной в его книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». «Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди, улови его характер, как человека! На место его предстанет тот же чудный образ, на все откликающийся — и одному себе только не находящий отклика... Как ему говорить было, — писал дальше Гоголь, — о чем-нибудь потребном современному обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на все, что ни есть в мире, и когда всякой предмет равно звал его?» (VIII, 382—383)1.

Молодой Гоголь, автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода», находившийся под могучим воздействием впечатлений от развертывающегося на его глазах во всю свою зрелость и силу творчества гениального старшего современника, написал небольшую статью-заметку «Несколько слов о Пушкине» — самое значительное из всего, что было написано при жизни поэта его современниками. Подчеркивая теснейшую связь пушкинских художественных творений с миром русской действительности, русского духа, Гоголь впервые полным голосом провозгласил его национальным поэтом. Оба эти положения были приняты и развиты (правда, с некоторыми оговорками в отношении второго) Белинским в его знаменитых одиннадцати статьях о Пушкине, которые легли в основу последующего понимания передовой критической и исследовательской мыслью значения Пушкина для русской литературы и, еще шире, русской культуры вообще. Прав был Гоголь и тогда, когда в процитированных мною словах из его позднейшей статьи отмечал исключительно широкий размах творческих откликов Пушкина «на все, что ни есть в мире», — тезис, подхваченный и развитый позднее Достоевским. Но никак не соответствует действительности содержащееся тут же утверждение, что это делало поэта равнодушным к окружающему, к своей современности.

Выдвигая это положение, Гоголь, перешедший на позиции правого славянофильства и официальной народности, явился зачинателем крайне одностороннего, находящегося в явном противоречии с основным характером творчества Пушкина, взгляда на него как на главу оторванного от «потребностей» «современного общества в его современную минуту» так называемого «чистого искусства». Столь же неверно утверждение Гоголя, что в созданиях пушкинского творчества невозможно уловить личность самого поэта. Гораздо ближе к истине точка зрения на Пушкина другого младшего его современника, Герцена, который писал: «...его лирические стихи — это фазы

7

его жизни, биография его души, в них находишь следы всего, что волновало эту пламенную душу: истину и заблуждение, мимолетное увлечение и глубокие неизменные симпатии» (VII, 76 и 206)1.

Однако вопрос о соотношении между жизнью и творчеством Пушкина продолжает оставаться дискуссионным вплоть до настоящего времени. В досоветский период многие исследователи склонны были чрезмерно преувеличивать автобиографичность творчества Пушкина, стремясь истолковывать в этом смысле чуть ли не каждое из его произведений. В пушкиноведении нашего времени особенно категорически настаивал на сугубой автобиографичности Пушкина талантливый и тонкий исследователь и критик, стоявший, однако, на идеалистических, подчеркнуто субъективистских позициях, М. О. Гершензон («Мудрость Пушкина», М., 1919, и др.). По этому пути пошел в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» (Л., 1924) и поэт-пушкинист В. Ф. Ходасевич. Подобная узко и прямолинейно биографическая интерпретация художественных созданий Пушкина вызвала законную реакцию со стороны В. В. Вересаева (книга «В двух планах. Статьи о Пушкине», М., 1929; в особенности включенная в нее статья «Об автобиографичности Пушкина»). Убедительно показывая научную несостоятельность многих домыслов Гершензона и Ходасевича, Вересаев впал, однако, в противоположную крайность.

Опираясь на приведенное выше суждение позднего Гоголя, он пошел значительно дальше его. Гоголь все же признавал, что, хотя «собственная жизнь» Пушкина и не проступает явно в его творчестве, она «незримо» в нем присутствует: «...все там до единого есть история его самого» (VIII, 382—383). Вересаев, наоборот, несмотря на некоторые оговорки, решительно отрывает творчество Пушкина от его жизни, утверждая, что эти два рода явлений не только не связаны, протекают в двух никак не совпадающих планах, но и находятся между собой в резком противоречии. В противовес наивному «биографизму» Вересаев призывает обратиться к изучению психологии художественного творчества, процесса создания художественных произведений, который, пишет он, «до сего времени почти совершенно еще не исследован» и вместе с тем является «до чрезвычайности тонким и загадочным» (38, 39). В последнем отношении Вересаев совершенно прав. Неизученность проблем психологии творчества и важность их разработки снова и вполне справедливо подчеркивает в последнее время Б. С. Мейлах (книга «Художественное мышление Пушкина как творческий процесс», М. — Л., 1962, и ряд других его выступлений в печати на эту же тему). Однако опыты в этом направлении самого Вересаева только по видимости могут показаться более

8

научными, а на самом деле не только не приводят к сколько-нибудь положительным результатам, но могут скомпрометировать саму постановку вопроса.

С беспощадной искренностью Пушкин говорил о том, что поэт в свои нетворческие минуты «меж детей ничтожных мира», быть может, ничтожней всех других. Эти крылатые пушкинские слова Вересаев охотно берет на вооружение, даже подчеркивая на этот раз, в противоречии со своим основным тезисом, их автобиографическую окраску. Но он проходит мимо другого, внутренне тесно связанного с ними и чрезвычайно выразительного пушкинского высказывания. Прочитав об уничтожении после смерти Байрона его другом, поэтом Муром, слишком интимных автобиографических записок покойного, Пушкин писал в конце 1825 года Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона?.. Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе» (XIII, 243—244)1.

Стремление Вересаева, в противовес «научной фантастике», при изучении творчества Пушкина «подходить к этому вопросу с величайшей осторожностью, отбросив всякие априорные представления, подвергая всякий факт строжайшей критике» (39), заслуживает безусловной похвалы. Следовало бы приветствовать и владеющий Вересаевым, приближающийся к толстовскому срыванию всех и всяческих масок пафос достижения в отношении Пушкина полной правды, какой бы она ни была. Но беда в том, что в итоге разысканий Вересаева правда эта отнюдь не достигается, подменяясь в лучшем случае всякого рода полуправдами и тем самым зачастую оборачиваясь полной неправдой.

Следуя пресловутой концепции «двух планов», Вересаев устраняет из пушкинской биографии, как якобы не имеющие к ней отношения, те высшие и значительнейшие моменты, когда «душа поэта» в порывах вдохновенного творческого подъема взмывает ввысь «как пробудившийся орел», другими словами, лишает Пушкина-человека кровного и самого драгоценного его достояния — величайшего художественного гения. И вот под пером, точнее, пожалуй, анатомическим ножом Вересаева Пушкин чаще всего предстает как раз в том виде, в каком сам он, по приведенным мною его энергичным словам, не хотел бы видеть Байрона (большинство статей книги «В двух планах»,

9

в особенности статья «Пушкин и Евпраксия Вульф», которую — да будет прощена мне эта резкость — нельзя читать без отвращения; сюда же примыкают и многие страницы его широко известной книги-монтажа «Пушкин в жизни»). Но если концепция «двух планов» не вносит ничего не только хорошего, но и верного в наши представления о личности Пушкина и его биографии, то еще в меньшей степени способствует она правильному пониманию пушкинского творчества. Отделяя от реальной действительности художественные создания «поэта действительности» (известная формула пушкинского самоопределения; XI, 104), рассматривая их в отрыве от биографических и общественных реалий, Вересаев приходит к «ошеломляющим», по его собственным словам, выводам. Великий акт поэтического и одновременно гражданского самосознания поэта — его стихотворение о «памятнике нерукотворном» — в истолковании Вересаева оказывается не чем иным, как всего лишь литературной пародией (111—118). Слова, вкладываемые Пушкиным в уста Моцарта о «несовместности» гения и злодейства, никакого этического содержания в себе якобы не заключают. Несовместимы же, по Вересаеву, для Пушкина «две указанные стихии потому, что злодейство тоже есть жизненное творчество... для этого потребна энергия, внимание к жизни, вкладывание в нее своих сил», а Пушкину якобы присуще «пренебрежительное и глубоко равнодушное отношение к реальной жизни», до которой «поэту нет и не может быть никакого дела» и от которой он спасается в процессе своего творчества в «мир светлых привидений» (156—158). Подобным же образом истолковываются Вересаевым и «Пророк», и послание к Керн («Я помню чудное мгновенье...»), и многое другое.

Сам Вересаев не придавал выводам, к которым он пришел в результате своих домыслов в области психологии пушкинского творчества, обобщающего теоретического значения; «случай» Пушкина — его «двупланность» — он склонен был даже считать исключением. Мало того, в противоречии со своим основным тезисом, он отмечал «непосредственно-автобиографический характер» некоторых произведений пушкинской художественной прозы (100). Категоричнее отрицали значение биографии любого писателя для изучения его творчества представители двух основных, противоборствовавших друг другу, но в этом вопросе сходившихся между собой, течений нашей литературоведческой мысли того времени — 20 — 30-х годов — «формалисты» и «социологи».

Для первых, стоявших на позиции имманентности литературного развития, биография писателя представлялась чем-то совершенно не идущим к делу, находящимся вне науки о

10

литературе. Для вторых, стремившихся все отдельное, индивидуальное подогнать под некие отвлеченные, вульгарно-социологические схемы, личность и жизнь писателя оказывались прямой помехой.

Формальный и социологический методы — пройденный этап нашего литературоведения, хотя рецидивы того и другого порой дают себя знать. Но и в настоящее время существует настороженное отношение к привлечению фактов личной и общественной жизни писателя для объяснения тех или иных явлений его творчества. В этом видят чуть ли не возврат к старому «биографическому методу», впадание в «биографизм».

С этим согласиться нельзя. Биография в широком и правильном понимании этого слова (не только события личной жизни писателя, тесно связанной с современной ему исторической обстановкой, явлениями жизни общественной, но и его мировоззрение, история его духовного развития), с одной стороны, с другой — его творчество представляют собой диалектическое единство1. Поэтому биограф, в центре внимания которого — история жизни писателя, не может игнорировать самое главное в ней — его художественные создания. Наоборот, исследователь творческого пути писателя, в центре внимания которого находится именно это главное, отнюдь не должен отказываться как от привлечения, там, где это нужно, биографического материала, так и от возможных объяснений фактами жизни фактов творчества.

С довольно обширного биографического введения начинается и эта книга. Еще одно, значительно меньшее по объему, введение предпослано второму ее разделу. Необходимые биографические экскурсы делаются и в основной ее части, посвященной исследованию художественного творчества Пушкина, особенно анализу пушкинской лирики.

Чтобы непосредственнее ввести читателя моего труда в художественный мир Пушкина, я придал каждой из глав названия и эпиграфы, взятые из его произведений. На шмуцтитулах и заставках воспроизводятся рисунки поэта.

За содействие в моей работе выражаю признательность Б. С. Мейлаху, Т. Г. Цявловской, Р. И. Ованесову, И. Ф. Бэлзе, А. А. Елистратовой, И. С. Зильберштейну, М. В. Нечкиной, А. А. Тахо-Годи, И. Л. Фейнбергу, Г. П. Шторму, Ю. А. Брауде, Е. В. Музе, К. Н. Полонской.

11

ПОСЛЕ ВОЗВРАЩЕНИЯ ИЗ ССЫЛКИ

I

12

13

1

ТРАГЕДИЯ

ПУШКИНА

Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира.

Пушкин — Дельвигу.
1826. Начало февраля

Осенью 1826 года произошел крутой перелом в судьбе Пушкина, шесть с лишним лет томившегося в политической ссылке и страстно желавшего вырваться на свободу. С этого времени начинается самый тяжелый период жизни русского национального гения — ее последнее десятилетие — и вместе с тем наиболее зрелый, самобытный и плодотворный, чреватый будущим период его творчества.

8 сентября посланный Николаем I фельдъегерь с поистине фельдъегерской скоростью примчал Пушкина в Москву; там,

14

в древней русской столице, согласно исконному обычаю, торжественно праздновал свою коронацию новый российский император. Сразу же поэта, не дав ему возможности не только сменить дорожное платье, привести себя в порядок после утомительнейшей езды, но даже хотя бы обогреться — день был студеный, — доставили во дворец и ввели в кабинет к Николаю. Беседа Пушкина с глазу на глаз с царем продолжалась необычно долгое время — более часу, а то и двух. Затем двери распахнулись, и царь, держа поэта за руку, вышел с ним в смежную комнату, наполненную придворными, и, обратившись к ним, сказал: «Господа, вот вам новый Пушкин, о старом забудем». Так это передает в своих записках декабрист Н. И. Лорер со слов брата Пушкина Льва Сергеевича, который, конечно, слышал об этом из уст самого поэта. Может быть, данный эпизод, в частности слова царя, воспроизведен Лорером не совсем точно, но нечто в этом роде было, несомненно, сказано, да и разыгранная театральная сцена была совсем в стиле Николая и вполне соответствовала видам его на Пушкина1.

Эффектность этой сцены (рассказы о ней быстро распространились по обеим столицам) усугублялась тем, что она произошла менее чем через год после разгрома восстания декабристов и менее чем через два месяца после беспощадно сурового приговора над его участниками. Все это не могло не вызвать сенсации. А когда стало известно вскоре написанное Пушкиным в адрес Николая стихотворение «Стансы», среди современников, даже людей, близко знавших поэта, пошли толки о резкой перемене им своих прежних вольнолюбивых взглядов, роднивших его с декабристами, и об «отступничестве» от последних. Все чаще стали раздаваться голоса, что автор «Вольности», «Деревни» и «Кинжала» сделался апологетом самодержавия, придворным «льстецом» царя.

Тезис о резком изменении общественно-политических убеждений и идеалов Пушкина после возвращения его из ссылки выдвигался и большинством его биографов, исследователей, критиков. Наоборот, советские литературоведы, в понятном стремлении «защитить» великого поэта от глубоко несправедливых обвинений в «ренегатстве», зачастую впадали в противоположную крайность, утверждая, что никаких изменений во взглядах Пушкина, в его мировоззрении, отношении к верховной власти не произошло, что он оставался абсолютно тем же, что и раньше. Однако такая, по существу типично метафизическая, постановка вопроса находится в явном противоречии с многочисленными документальными данными, которыми мы располагаем, с неоднократными свидетельствами самого поэта и, что самое важное, с некоторыми фактами его творчества.

15

Приходится или вовсе игнорировать эти неоспоримые факты, оставлять их без внимания, или хотя бы молчаливо, но признавать, что автор «Стансов» и послания «Друзьям» выступал в ряде случаев в роли не только «приспособленца», но и двурушника; а это объективно являлось бы не меньшим и вместе с тем столь же неоправданным поклепом на Пушкина, неизменная и порой глубоко мужественная искренность которого была одной из замечательных особенностей, присущих его облику и как человека и как поэта1.

На самом деле важный и существенный вопрос о политических взглядах Пушкина и его общественно-политической позиции после возвращения из ссылки, определивших, как дальше увидим, во многом и многом самое его творчество, гораздо сложнее и не умещается ни в одну из только что приведенных схем. Более правильную позицию занимает здесь автор самой обстоятельной новой биографии Пушкина проф. Н. Л. Бродский («А. С. Пушкин. Биография», М., 1937). Однако и он не всегда удерживается на принципиально положенной им в основу своего труда объективно-исторической точке зрения. Между тем именно так, не публицистически, а строго исторически, не модернизируя — в духе сегодняшних наших представлений — прошлого, ничего не замалчивая, не упрощая сложности и не сглаживая противоречий, отнюдь не ухудшая, но и не улучшая истории, следует подходить к решению этого вопроса, весьма существенного для всего дальнейшего творческого пути Пушкина и потому особенно нуждающегося в правильном его решении.

***

Еще до восстания декабристов трезвое, «прозаическое» отношение к окружающему — к людям и событиям, пришедшее на смену недавнему романтическому восприятию и оценкам, стремление понять историческую обусловленность того, что было в прошлом, и того, что совершается в настоящем — в текущих днях, в современности, становится характернейшей чертой пушкинского мировоззрения и краеугольным камнем нового, реалистического художественного метода Пушкина — автора первых глав «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова». Историзм Пушкина, все более определявший отношение его к действительности, сложился вместе с тем отнюдь не сам по себе, в порядке некоего процесса отвлеченного интеллектуального развития, а возник и все более и более укреплялся в результате жизненного опыта поэта, под влиянием больших общественно-политических событий его времени. Поэтому для полной ясности необходимо вкратце напомнить содержание

16

этого опыта и соответствующие основные моменты эволюции пушкинского мировоззрения и пушкинского творчества.

После окончания лицея, в период формирования в России первых тайных политических организаций, Пушкин, захваченный общественно-политическим подъемом передовых кругов русского общества и наиболее художественно полноценно его выражавший, слагает цикл своих «вольных стихов», явившихся непосредственной причиной его ссылки на юг. С наибольшей яркостью и силой освободительный пафос поэта сказывается в послании к его старшему другу П. Я. Чаадаеву («К Чаадаеву», 1818), в котором романтизм политический и возникающий в эту же пору в Пушкине романтизм литературный сливаются в нечто целостное и единое. В своем послании Пушкин противопоставляет уже тогда скептически настроенному Чаадаеву страстную веру в близкий восход утренней «звезды пленительного счастья» — в пробуждение отчизны, в победу свободы над «самовластьем». Эта оптимистическая вера в первые — кишиневские — годы южной ссылки не только не оставляет поэта, но еще более укрепляется.

Правда, в стихотворном послании к одному из видных декабристов, В. Л. Давыдову, прорываются скептические нотки в связи с неудачами освободительных движений в Южной Европе — в Неаполе и в Испании. Но заканчивается оно в том же мажорном тоне, с характерным революционно-романтическим переосмыслением христианского таинства причащения (послание написано в начале апреля 1821 года, то есть в те же околопасхальные дни, что и исполненная самого резкого осмеяния одного из основных догматов христианской церкви поэма «Гавриилиада»). «Ужель надежды луч исчез?» — спрашивает себя поэт. И тут же горячо отвечает: «Но нет! — Мы счастьем насладимся, || Кровавой чашей причастимся — || И я скажу: Христос воскрес». В написанном вскоре после этого новом послании к Чаадаеву («Чаадаеву», 10 апреля) Пушкин призывает его оживить «вольнолюбивые надежды», явно имея в виду свое послание 1818 года. Под воздействием греческого восстания, которое началось в эту же пору и было возглавлено кишиневским знакомцем Пушкина, князем Александром Ипсиланти, под влиянием встреч и бесед с вождем Южного общества декабристов П. И. Пестелем, общения с поэтом-революционером В. Ф. Раевским и другими членами кишиневской ячейки общества «вольнолюбивые надежды» Пушкина достигают своего апогея. Это ярко сказывается в не пропущенных цензурой строфах оды на смерть Наполеона («Наполеон», июль — ноябрь 1821), посвященных прославлению событий французской революции конца XVIII века — поры, когда «от рабства пробудился мир», когда «ветхий кумир» был низвергнут

17

«разъяренной десницей» восставшего народа и над страной вставал «великий, неизбежный свободы яркий день» (курсив мой. — Д. Б.). Особенно выразительно революционное звучание этих строф, если сравнить их с такими ранее написанными и наиболее политически программными стихотворениями Пушкина, как «Вольность» и «Деревня». Несмотря на ярко выраженный освободительный — «вольнолюбивый» — пафос этих стихотворений, в них вместе с тем, в духе свойственной философам-просветителям XVIII века концепции просвещенного абсолютизма, звучат надежды на то, что царь Александр I, вняв урокам истории (казнь Людовика XVI, убийство Павла I) и призывам поэта, добровольно станет «под сень надежную закона» — дарует России конституцию, что рабство крестьян падет и над отечеством взойдет «заря свободы просвещенной» «по манию царя». Наоборот, в строфах «Наполеона» воспевается насильственное свержение старого порядка — «ветхого кумира». В «Вольности» казнь Людовика XVI осуждалась как беззаконие, в «Наполеоне» о той же казни говорится как о непреложном историческом факте и без какого-либо неодобрения. Сама блистательная и трагическая судьба Наполеона, диалектически сложный характер исторического дела которого Пушкин позднее определит лапидарной формулой: «Мятежной Вольности наследник и убийца» (стихотворение «Недвижный страж дремал на царственном пороге...»; предположительно датируется февралем — мартом 1824 года), «могучего баловня побед», презревшего «благородные надежды» человечества (несколько ниже они названы «величавыми надеждами») и заплатившего за это «мраком ссылки», является — гласит концовка стихотворения — завещанием миру «вечной свободы». «Вольнолюбивые надежды» Пушкина на неизбежное и скорое новое наступление и в России, как и в остальной Европе, «дня свободы» ярко дают себя знать в одном из его высказываний на обеде у Инзова, записанном весьма благонамеренным кишиневским сослуживцем поэта, князем П. И. Долгоруковым (запись от 27 мая 1822 года). Речь зашла «о тогдашних политических переворотах в Европе». «Прежде народы восставали один против другого, — заметил Пушкин, — теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх». Логика этого рассуждения (автор записи называет его «силлогизмом») показалась настолько неотразимой и вместе с тем столь угрожающе многозначительной, что, рассказывает Долгоруков, среди многочисленных гостей наступило «глубокое молчание, продолжавшееся несколько минут», и вслед за тем Инзов поспешил «повернуть» разговор «на другие предметы»1.

18

Однако дальнейшее течение событий поставило этот «силлогизм» под большое сомнение. «Короли», объединившиеся по инициативе Александра I в так называемый «Священный союз», соединенными усилиями затоптали революционные вспышки во всей Европе, в которой воцарилась — под началом все того же Александра I — жестокая политическая реакция: «Все пало, под ярем склонились все главы», — писал Пушкин в том же стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге». Еще раньше потерпело крушение греческое восстание. В 1822 году была разгромлена властями кишиневская ячейка тайного общества, был арестован и посажен в тюрьму — Тираспольскую крепость — В. Ф. Раевский. И вот в поэзии Пушкина резко зазвучали ноты глубокого разочарования, скептицизма. Таков набросок ответного стихотворного послания 1822 года заключенному в крепость В. Ф. Раевскому («Ты прав, мой друг»), явившийся в последних двух его строфах прямым предварением «притчи» о сеятеле («Свободы сеятель пустынный», 1823), написанной в год начала работы над «Евгением Онегиным» — первым реалистическим произведением Пушкина, пафос которого — трезво, «без романтических затей», взглянуть на окружающее и воссоздать его таким, как оно есть. Лексически «притча» о сеятеле тесно связана с циклом «вольнолюбивых» пушкинских стихов. В ней — многие стержневые слова и мотивы, которые мы встречали в послании «К Чаадаеву» (1818), в «Наполеоне»: «свобода», «звезда», «народ», мотив пробуждения. Но направленность их прямо противоположна. Посылая 1 декабря 1823 года А. И. Тургеневу по его просьбе «самые сносные строфы» из оды на смерть Наполеона (в печати при жизни Пушкина они появиться не смогли) — строфы о французской революции — и присоединяя к ним концовку (строфу о завещании Наполеоном «вечной свободы» миру), Пушкин в связи с ней иронически добавляет: «Эта строфа ныне не имеет смысла... — впрочем это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа (Изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79). Еще прямее и точнее о связи этих стихов с общественно-политической действительностью данного времени сказано в черновой редакции письма: «...на днях я закаялся — и, смотря и на запад Европы, и вокруг себя, обратился к Евангелию и произнес сию притчу в подражание басни Иисусовой» (XIII, 385). Действительно, в противоположность посланию «К Чаадаеву» (1818), стихи о сеятеле проникнуты горьким чувством преждевременности (там: «взойдет она, || Звезда пленительного счастья», здесь: «Я вышел рано, до звезды») и отсюда бесплодности (там: «отчизне посвятим || Души прекрасные порывы», здесь: «потерял я только время, ||

19

Благие мысли и труды») своей поэтической пропаганды — вольнолюбивых призывов, горчайшим сознанием того, что «мирные народы» не способны выйти из своего векового подъяремного сна:

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Как ни трагичны эти слова, как ни полны они горечи и гнева, в них нет антидемократизма. В какой-то мере они даже предваряют позднейшее столь же горькое наименование Чернышевским пассивного народа «нацией рабов»1. В то же время мучительное чувство, нашедшее свое выражение в этих строках, явилось непосредственным толчком к последующей развернутой постановке Пушкиным важнейшей из проблем как его времени, так и всей дореволюционной поры русской жизни — проблемы роли и значения народа в освободительном движении страны.

Поначалу причину неудач и крушения освободительных стремлений и попыток Пушкин склонен был видеть в пассивности, долготерпении, покорности самих «народов». В ряде пушкинских художественных замыслов и набросков этой поры звучит романтический культ героя — «одиночки, мужа судеб», противопоставляемого «легковерным» народам (начало трагедии о герое древней новгородской вольности Вадиме, 1821—1822; набросок еще одного стихотворения о Наполеоне «Зачем ты послан был и кто тебя послал...», конец мая — вторая половина июня 1824). Однако действительность вносила существенные поправки в эти романтические иллюзии. Характерна в этом отношении переоценка Пушкиным героизма главы греческого восстания Александра Ипсиланти, которая будет окончательно дана в 30-е годы в очерке «Кирджали», но началась уже на юге (замысел 1821—1822 годов поэмы о гетеристах, содержание которой должно было составить бегство Ипсиланти, в результате военных неудач, из рядов возглавлявшихся им войск и, наоборот, героическая гибель рядовых повстанцев, взорвавших себя вместе с врагом в стенах монастыря Секу).

С этим же связан и творческий интерес Пушкина к исконным — разбойным — формам народного протеста, относящийся к тому же времени, что и замысел поэмы о гетеристах, замысел обширной поэмы о волжских разбойниках, от которой до нас дошел лишь небольшой отрывок «Братья разбойники» с ее совсем новыми для поэзии того времени героями — двумя братьями-крестьянами, которые ушли «в лес», «наскуча барскою сохой» (первоначальный вариант). Отсюда же и особый интерес Пушкина в период ссылки в Михайловское и работы

20

над исторической трагедией «Борис Годунов», воссоздающей эпоху «многих мятежей», к личности вождей двух крупнейших народных восстаний XVII и XVIII веков — Степана Разина и Емельяна Пугачева. В Михайловском после короткого приезда к опальному поэту его ближайшего лицейского товарища, декабриста И. И. Пущина, который открыл ему свою принадлежность к тайному обществу, готовившему государственный переворот, в Пушкине снова воскресли было «вольнолюбивые надежды», что сказалось в его обширной исторической элегии «Андрей Шенье» (май — июнь 1825), в значительной степени снимающей пессимистические размышления «сеятеля свободы» о бесплодности своих гражданских вольных стихов: «Умолкни, ропот малодушный! ||Гордись и радуйся, поэт: ||Ты не поник главой послушной ||Перед позором наших лет...» Вместе с тем в одновременно писавшемся «Борисе Годунове» поэт высказывает устами своего мятежного предка, Гаврилы Пушкина, знаменательную мысль — одно из высших достижений пушкинского историзма той поры: необходимым и решающим условием успешной борьбы против царя-тирана, царя-крепостника является «мнение народное» — участие в ней народа.

Через месяц с небольшим после окончания «Бориса Годунова» (7 ноября 1825 года) в Петербурге произошло одно из значительнейших событий русской истории — столь давно чаемое Пушкиным вооруженное выступление представителей передовых общественных кругов — дворянских революционеров — против «самовластья».

Почти мгновенный разгром восстания (столь же быстро несколько позднее подавлено оно было и на юге) глубочайшим образом потряс Пушкина, ощутившего это как огромную и общественную и свою собственную, личную беду. Это было окончательным крушением «вольнолюбивых надежд» поэта на возможность близкого восхода «звезды пленительного счастья». Из русского общества были вырваны лучшие его сыны. Непосредственная угроза нависла и над Пушкиным, который, как он сам подчеркивал в первом последекабрьском письме к Жуковскому, «был в связи с большею частию нынешних заговорщиков». И хотя связи эти носили характер общения между собою друзей-единомышленников — «политических разговоров» — и не были закреплены организационно (в тайные политические общества декабристов поэт не входил, в подготовке восстания прямого участия не принимал), все же он сознавал, что «от жандарма еще не ушел» (XIII, 257). В ожидании этого Пушкин уничтожил некоторые свои рукописи, в том числе «принужден был сжечь» ценнейшие автобиографические записки-мемуары, которые он вел почти с начала своей ссылки, с 1821 года, и которые, попади они в руки следственных властей,

21

могли бы ухудшить положение и некоторых арестованных и его собственное (XII, 310).

Несмотря на все это, Пушкин находит в себе силу отрешиться в осмыслении и оценке того, что произошло, от своих личных взглядов, пристрастий, симпатий, попытаться понять историческую закономерность случившегося, вскрыть причины декабрьской катастрофы в свете уже достигнутого им в «Борисе Годунове» подлинно исторического воззрения на ход вещей. Именно об этом-то, прямо пользуясь связанными с работой над «Борисом» литературными аналогиями, и пишет он вскоре же после письма Жуковскому к одному из самых близких своих друзей, поэту Дельвигу: «Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259).

Взглянуть взглядом Шекспира — это значило преодолеть рационалистический схематизм и метафизическую прямолинейность мышления писателей-классиков XVII—XVIII веков, из всей многокрасочной жизненной палитры пользовавшихся только двумя цветами — белым и черным. Это значило применить к осмыслению и оценке явлений действительности те принципы восприятия ее, отношения к ней, которые легли в основу нового — реалистического — пушкинского художественного метода. В данном конкретном случае это значило постараться понять сложные объективно-исторические причины тягчайшей общественно-политической катастрофы — трагедии, которая только что — не на сцене, а в жизни — разыгралась на глазах Пушкина и его современников, роли и характеры действовавших в ней лиц. «Взгляд Шекспира» — специфически литературный, эстетический синоним пушкинского историзма — станет определяющей чертой мировоззрения и мироотношения зрелого Пушкина, основой и опорой его все крепнущего реализма. В нем же — ключ к оценке поэтом декабрьского восстания и тесно связанной с этим его новой общественно-политической позиции.

Уже Радищев, восторженно славивший в оде «Вольность» «день избраннейший всех дней» — победоносное восстание народа против «хищного волка» — царя, вместе с тем подчеркивал, что для этого еще не настало время, не созрели необходимые общественно-исторические условия: «не приспе еще година». Один из виднейших идеологов Северного общества декабристов, Н. И. Тургенев, который оказал большое влияние на развитие вольнолюбивых политических взглядов Пушкина, доказывая историческую закономерность французской революции конца XVIII века и оспаривая тех, кто считал, что ее можно было бы предотвратить сильными мерами со стороны правительства, записал в своем дневнике за 1819 год: «Неужели

22

стремление десятилетий, целых веков можно вдруг остановить несколькими пушечными зарядами, кстати выстреленными?»1 Пушкин, который в свои предссыльные годы постоянно встречался с ним, несомненно слышал от него рассуждения этого рода. Уж очень близка связь между ними и тем, что спустя года полтора после декабрьского восстания поэт написал в показаниях по делу об отрывке из своего стихотворения «Андрей Шенье». Напоминая основные события французской революции, ознаменованной «победой революционных идей», Пушкин спрашивал: «Что же тут общего с нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?»2 Ход мысли здесь совершенно ясен. Победа французской революции, которую тщетно было бы пытаться остановить «несколькими пушечными зарядами», доказывала, что для нее, исподволь подготовлявшейся «стремлением целых веков», сложились все необходимые предпосылки. То же, что восстание декабристов удалось пресечь тремя выстрелами картечи, явилось для поэта доказательством прямо противоположного. Декабристы, как до этого и он сам в своих вольных стихах, начали свое дело слишком рано, «до звезды», когда необходимых исторических предпосылок и условий для успеха его еще не было. Это же имеет Пушкин в виду и в написанной им несколько ранее, в конце 1826 года, записке «О народном воспитании», замечая, что декабристы вознамерились осуществить «вдруг» «политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением», и противопоставляя «ничтожности» их «замыслов и средств» «необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43). В обоих только что приведенных случаях мы имеем дело с документами, адресованными властям; этим объясняется, о чем подробнее будет сказано ниже, их официальная фразеология (само выражение «замыслы и средства» заимствовано из царского манифеста о событиях 14 декабря). Но если это откинуть, легко убедиться, что автор «Бориса Годунова», преклонявшийся перед героическим самоотвержением участников декабрьского восстания, подходит здесь к объяснению причин декабрьской катастрофы, вооружив себя именно тем «взглядом Шекспира», к которому призывал он Дельвига.

В том же манифесте Николая восстание 14 декабря объявлялось действием «горсти непокорных». Это являлось нарочитым преуменьшением, вызванным желанием наивозможно более ослабить значение первого русского революционного выступления. Но в России действительно не было в это время класса, созревшего, подобно третьему сословию во Франции конца XVIII века, для проведения революционным путем коренных

23

политических изменений. Восстание дворянских революционеров, составлявших и в самом деле совершенно незначительное меньшинство своего класса, не только не могло опираться на поддержку подавляющего большинства последнего, но — и это главное, — в отличие от французской революции, в которой приняли участие поднятые на борьбу революционной буржуазией широкие народные массы, не имело за собой поддержки народа — «мнения народного». Больше того, — и в этом как раз заключалась «ничтожность», то есть утопичность, неосуществимость, замыслов и обусловленных ими средств, которыми могли располагать декабристы, — они не только не привлекали народ к участию в выступлении, но, наоборот, в силу природы своей дворянской революционности, не хотели этого участия, памятуя о происшедшем всего пятьдесят лет назад пугачевском восстании и опасаясь, и, прямо надо сказать, не без основания, что и сами они и их политические планы и программы «свободы просвещенной» (выражение из пушкинской «Деревни») будут начисто смыты непросвещенной и до предела ожесточившейся веками крепостного рабства, разбушевавшейся народно-крестьянской стихией. Ведь даже те относительно очень небольшие воинские части, которые участвовали в восстании 14 декабря, были выведены на площадь офицерами-декабристами не под революционными лозунгами, а чтобы протестовать против новой и незаконной, как их убеждали, присяги Николаю после того, как они до этого уже присягнули его старшему брату Константину. «Сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России», — с горькой иронией говорил, подчеркивая все ту же утопичность «замыслов и средств» декабристов, идеологически столь близкий им автор «Горя от ума» Грибоедов. И в этой горькой иронии он был почти прав. Среди членов тайных декабристских обществ, хотя основную массу их составляли поручики и подпоручики, имелось несколько полковников и даже генералов. Но на площади в день 14 декабря никого из них не было. Назначенный «диктатором» — командующим всеми восставшими частями — полковник князь Трубецкой попросту не явился, так же поступил и его заместитель, полковник Булатов. Таким образом, с самого начала восстание оказалось обезглавленным. Поневоле распоряжаться восставшими пришлось И. И. Пущину и Рылееву (оба они уже были тогда штатскими); кроме них активно действовало несколько военных, но в небольших офицерских чинах. Спутал планы руководства и неожиданный, в последний момент, отказ Якубовича и Каховского выполнить данное ими добровольное обещание — убить Николая. Но главное, конечно, заключалось в отсутствии народных масс. Несомненно, что с раздумьями именно этого

24

рода связан дошедший до нас план исторической трагедии Грибоедова «Радамист и Зенобия». В связи с развитием центрального фабульного хода ее — заговора против тирана вельмож — в плане читаем: «Народ не имеет участия в их деле, он будто не существует»1. Все ту же ничтожность замыслов и средств образно подчеркивал Ф. И. Тютчев в своем не опубликованном при жизни стихотворении «14 декабря 1825 г.», которое написано в связи с приговором Верховного суда и в котором поэт-монархист, стоявший, однако, в ту пору на умеренно-либеральных позициях, также пытается взглянуть на трагедию объективно-исторически, считая виновными в ней не только декабристов, но и «железную зиму» «самовластья». Не без горести обращается он и к самим «жертвам мысли безрассудной» (среди них был и его родственник, гвардейский офицер, член Общества соединенных славян, А. И. Тютчев, приговоренный судом к вечной каторжной работе), которые «уповали», что «станет» их «крови скудной», чтобы растопить «вечный полюс», «вековую громаду льдов».

Наконец, тоже по непосредственным впечатлениям свидетеля-современника и вместе с тем как бы в порядке подведения исторического итога, об этом с полной четкостью историка-исследователя скажет в своем трактате «О развитии революционных идей в России» самый замечательный из «детей декабристов» (как называл позднее его и себя Н. П. Огарев), Александр Герцен: «Невозможны уже были никакие иллюзии: народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом-то и состоял великий вопрос» (VII, 84 и 214). Как дальше увидим, этот «великий вопрос», который уже и раньше (от «притчи» о сеятеле, от первых глав «Евгения Онегина» до «Бориса Годунова») начал волновать Пушкина, после декабрьской катастрофы встал перед ним во всей своей сложности и остроте. На своих путях — средствами художественного творчества — великий национальный поэт содействовал и его очень не скоро пришедшему окончательному решению.

***

Перед общественной трагедией декабризма — страшным ударом, поразившим тех, кого Пушкин всегда считал людьми, ему особенно близкими, своими братьями, друзьями, товарищами, — на первых порах отошло для него на задний план то, что было связано с его личной судьбой. «Я не писал к тебе во-первых

25

потому, что мне было не до себя, во-вторых за не имением верного случая», — начинает Пушкин (после почти месяца полного молчания) уже известное нам письмо к своему давнему ходатаю и заступнику, близкому ко двору и лично к Николаю I, Жуковскому (XIII, 257). Однако, конечно, поэту естественно было подумать и о себе. И вот в том же письме и в другом, написанном своему другу, помогавшему ему в издании его сочинений, П. А. Плетневу, примерно в эту же пору, Пушкин подымает вопрос и о своей собственной судьбе.

Ссылочная жизнь — сперва на далекой южной окраине, затем на противоположном конце страны, в глухом деревенском северном захолустье, — исключительно тяготила поэта. О возвращении из ссылки, хотя бы на время, в порядке служебного отпуска, он неоднократно хлопотал еще в бытность на юге; дважды обращался к Александру I с просьбой либо разрешить ему вернуться в одну из столиц (Петербург или Москву), либо поехать для лечения за границу; собирался, будучи сперва в Одессе, затем в Михайловском, и прямо бежать из «мрака заточенья» в чужие края. После смерти упорного гонителя Пушкина, царя Александра, надежды на возможность возвращения из ссылки новым царем возобновились в поэте с новой силой. Не исчезли они даже и после декабрьской катастрофы.

«Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен, — пишет Пушкин Плетневу. ... — К стати, — продолжает он, — не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26... Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?» (XIII, 256).

Снова о том же заводит он речь в письме уже к самому Жуковскому. Письмо это, посланное с «верной» оказией, написано без всякой оглядки на то, что оно может попасть в руки властей, и потому с полной откровенностью. И то, что в нем пишет Пушкин, исполнено и глубокого внутреннего достоинства, и сознания своего значения как писателя, который является наиболее полным представителем передового сознания своей страны, «гласом народа»: «...положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.» «Письмо это не благоразумно, конечно», — добавляет тут же Пушкин и просит Жуковского, прежде чем он его «сожжет», показать его Карамзину и с ним посоветоваться: «Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не

26

замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?..» (XIII, 257—258. Курсив мой. — Д. Б.).

Другие письма, написанные в это время поэтом друзьям, но посланные обычным путем, более «благоразумны». «Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании... более благоразумия, нежели гордости с моей стороны», — пишет он Дельвигу (XIII, 259). Но именно подчеркнутые мною слова в письме к Жуковскому формулируют, как увидим, основную линию дальнейшего поведения Пушкина и во многом объясняют характер и исход встречи поэта с царем в Кремлевском дворце.

«Неблагоразумие» пушкинского письма, очевидно, встретило резко отрицательное отношение со стороны Жуковского. И он предпочел вовсе на него не отозваться. «Я писал Жуковскому — и жду ответа», — читаем в следующем письме Пушкина к Дельвигу (XIII, 262). Не дождавшись и теперь ответа, Пушкин снова пишет Жуковскому полуофициальное (на «вы») письмо, в котором выражает надежду, что, может быть, новому царю «угодно будет переменить» его судьбу, и заканчивает словами: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противуречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265—266). Как видим, никакого отречения от своего образа мыслей здесь нет, нет даже и обещания постараться изменить его. Года два назад Пушкин в «Разговоре книгопродавца с поэтом» нашел формулу, разрешавшую кощунственную по понятиям того времени и мучительную для него самого необходимость «торговать» самым ему дорогим — своими стихами: «Не продается вдохновенье, ||Но можно рукопись продать». Теперь, понимая полную бесплодность — в данных исторических условиях прямое «безумие» — выступать, после разгрома восстания уже совсем в одиночку, против существующего строя, Пушкин выдвигает по существу аналогичную, то есть трезво учитывающую данную общественную обстановку, формулу — свои убеждения он менять (не продаются и не предаются убеждения) не может и не станет, а обещает лишь хранить их про себя, внешне их не проявлять.

Неудивительно, что в своем ответе на это письмо, посланном тоже очень нескоро (больше чем месяц спустя), осторожный и вместе с тем, в связи с восстанием, особенно консервативно настроенный Жуковский прямо называл его «безрассудным». Суховатый ответ самого Жуковского выдержан в тонах сугубого благоразумия. Несомненно, что он, как и просил Пушкин, показывал его письма и советовался на его счет с Карамзиным, еще более, чем он, близким к царю и так же резко отрицательно

27

оценившим выступление декабристов. Весьма вероятно, беседовал он на эту тему и с некоторыми членами Верховной следственной комиссии, в частности со своим давним приятелем, Д. Н. Блудовым, бывшим арзамасцем, а в это время делопроизводителем комиссии, составившим общий доклад по делу декабристов, который и положил начало его последующей блестящей карьере. Все это заставляет рассматривать ответ Пушкину Жуковского как выражение не только его личного мнения. Начинает Жуковский весьма мало утешительными словами: «Что могу тебе сказать на счет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу». Пушкин, поясняет Жуковский, правда, непосредственно ни в чем не замешан. Но «в бумагах каждого из участвующих», то есть участников восстания, найдены списки его политических стихов. И Жуковский тут же дает им весьма резкую квалификацию, опять-таки с несомненностью отражающую мнение и суждения не только его одного: «Ты знаешь, как я люблю твою музу... Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать... Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время» (XIII, 271).

Слова о «неисцелимом» вреде многим, конечно, имеют в виду посаженных в крепость и ожидающих решения своей участи декабристов; тем самым Жуковский прямо обвиняет Пушкина в интеллектуальной и моральной подготовке восстания. Заставить «трепетать» Пушкина, ни в малой мере не изменившего своего образа мыслей, все это не могло. Но из письма Жуковского он понял, что рассчитывать на содействие «дружества» — влиятельных друзей, которые действительно могли бы его оказать, но не решаются на это, не хотят «охмелить» себя в чужом пиру1, — бесполезно. Тогда поэт решил, вопреки совету Жуковского, действовать сам и, вскоре после того как узнал об окончании следствия над декабристами, обратился с письмом непосредственно к царю. Письмо это, в котором Пушкин просит, ввиду необходимости «постоянного лечения» «позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи», написано без малейшей тени подобострастия, в достаточно сдержанных официальных тонах и содержит, хотя и в более смягченной форме, ту самую формулу, которая показалась безрассудной Жуковскому, — обещание «не противуречить» своими «мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283). Неудивительно, что Вяземский писал ему в связи с этим: «Я

28

видел твое письмо в Петербурге: оно показалось мне сухо, холодно и не довольно убедительно. На твоем месте написал бы я другое... Ты имеешь права не сомнительные на внимание, ибо остался неприкосновен в общей буре, но должен также и на будущее время дать поручительство в законности жития своего, то есть обещание, что будешь писать единственно для печати — и разумеется, дав честное слово, хранить его ненарушимо. Другого для тебя спасения не вижу» (письмо от 31 июля, XIII, 289). Однако Пушкин нового письма писать не стал. «Ты находишь письмо мое холодным и сухим, — отозвался Пушкин. — Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (письмо от 14 августа, XIII, 291).

Чтобы понять смысл этих слов, следует напомнить, что между ними и ранее написанным письмом к Николаю I встала страшная дата — 13 июля 1826 года — оглашение и приведение в исполнение приговора суда над декабристами: повешение пятерых, ссылка большинства остальных на каторгу в Сибирь. Для Пушкина, который узнал об этом одиннадцать дней спустя, это явилось ударом столь же тяжким, как полученное ранее известие о разгроме восстания. Во всех письмах к друзьям от первой половины 1826 года Пушкин выказывал крайнее беспокойство о судьбе его участников и одновременно не оставлявшую его надежду на относительно мягкое их наказание: «...неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую» (Плетневу от второй половины января, XIII, 256). «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя» (Дельвигу от начала февраля, XIII, 259). «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую» (ему же от 20 февраля, XIII, 262).

Неожиданная для всех и беспримерно жестокая массовая расправа над декабристами произвела подавляющее впечатление на сочувствующие их беде круги дворянской интеллигенции. Об этом наглядно свидетельствуют хотя бы письма этой поры такого близкого во многих отношениях Пушкину человека и поэта, как тот же, настойчиво внушавший ему всяческую умеренность, П. А. Вяземский. 31 июля он посылает Пушкину свое новое вольнолюбивое стихотворение «Море», все пронизанное намеками на события конца 1825—1826 года. Так, обращаясь мечтой от «существенности лютой» к блещущим и плещущим морским волнам, поэт восклицает: «И вашей девственной святыни ||Не опозорена лазурь.|| Кровь братьев не дымится в ней!» Здесь — явный намек на побоище 14 декабря: продолжавшаяся стрельба картечью по солдатам мятежных

29

полков, спасавшихся после начала артиллерийского обстрела через покрытую льдом Неву. В письме, сопровождающем стихи, Вяземский, только что потерявший сына, пишет: «...на сердце тоска и смерть, частное и общее горе» (XIII, 286—289).

Именно в связи с этим Пушкин и замечает, что теперь он не смог бы обратиться к царю с просьбой о себе. Мало того, как раз в эту пору он пишет одно из замечательнейших программных своих стихотворений «Пророк», которое первоначально заканчивалось призывом к поэту-пророку явиться перед лицо «царя губителя» в облике повешенных декабристов с грозными словами обличения: «Восстань, восстань, пророк России,|| Позорной ризой облекись, || Иди, и с вервием на выи || К царю губителю явись».

Несколько современников, весьма близко стоявших к поэту в первые годы возвращения его из ссылки, единогласно утверждают, что именно эти строки являлись первоначальной концовкой «Пророка». Однако многие исследователи, в том числе советские, вопреки этим свидетельствам и опираясь на слова М. П. Погодина, что Пушкин якобы написал несколько стихотворений на тему пророка, полагают, что данное четверостишие связано с каким-то другим из этих, не дошедших до нас, стихотворений. Но, независимо от этого, принадлежность данных стихов Пушкину — и это самое главное — не оспаривается в наше время, как правило, и скептиками1. Мало того, те же близкие к Пушкину и потому достаточно осведомленные лица, которые сохранили в своей памяти первоначальную концовку «Пророка» (С. А. Соболевский, в доме которого на Собачьей площадке Пушкин жил первое время по возвращении из ссылки, брат исключительно ценимого Пушкиным молодого вольнолюбивого поэта Дмитрия Веневитинова, А. В. Веневитинов), свидетельствовали, что Пушкин захватил листок с «Пророком» в его первоначальном виде с собою в Кремлевский дворец, имея «твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить Николаю Павловичу на прощанье это стихотворение»2. Нельзя не заметить, что это свидетельство вполне соответствует уже известным нам словам Пушкина в письме к Жуковскому, что его будущее поведение будет зависеть от обстоятельств, от обхождения с ним правительства. В этой формулировке имеется в виду и общее — политика нового царя в целом, в том числе, конечно, и решение им судьбы участников восстания, и частное — отношение его к самому Пушкину.

Однако и теперь в Пушкине все еще теплилась надежда на возможность, в связи с предстоявшей коронацией, амнистии для осужденных на каторгу «государственных преступников». «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но

30

каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна», — писал он Вяземскому 14 августа (XIII, 291). Из этой выдержки, кстати, никак не следует, что Пушкин примирился с казнью декабристов («повешенные повешены»). Он вынужден был принять эту казнь как бесповоротно свершившийся факт; вместе с тем тень от виселицы декабристов, можно сказать, легла на всю его последующую жизнь и творчество, недаром рисунок виселицы с телами повешенных так часто встречает нас в его рабочих тетрадях. Но в данное время Пушкина особенно волновала судьба оставшихся в живых. Последовавшая восемь дней спустя (22 августа) коронация не оправдала надежды поэта. Были объявлены кое-какие незначительные смягчения наказаний, но ожидавшейся Пушкиным амнистии не последовало. Не было никакого отклика и на посланное Пушкиным месяца три назад «холодное и сухое» прошение на имя царя.

Ссылочная жизнь поэта шла своим чередом. 1 сентября он записал в одной из своих рабочих тетрадей о получении известия о коронации. 3 сентября вечером был в гостях у своих тригорских соседей. И вдруг отклик Николая, на который, видимо, он уже перестал рассчитывать, неожиданно пришел. В ту же ночь, с 3 на 4 сентября, посланный псковским губернатором Адеркасом нарочный привез ему предписание начальника главного штаба Дибича «по высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе», с нарочным фельдъегерем выехать в Москву и по прибытии явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его величества. Все это выглядело достаточно грозно: фельдъегери обычно сопровождали преступников. Правда, в том же предписании указывалось, что «г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно не в виде арестанта» (XIII, 293). Это как будто говорило о благоприятном отношении к пушкинской просьбе. Поспешив сразу же по приезде в Псков набросать коротенькое письмо П. А. Осиповой, поэт, успокаивая ее, иронически замечал, что без фельдъегеря на Руси ничего не делается, вот ему и дали его для пущей безопасности (XIII, 294, подлинник по-французски).

И все же, когда по приезде в Москву Пушкин ехал в дворец к Николаю I, он совершенно не знал, как поведет себя с ним призвавший его царь, какими условиями обставит его освобождение. Поэтому, переступая порог императорского кабинета, поэт должен был быть готов ко всему. В случае благоприятного исхода встречи — дать обещание, как он писал об этом в полуофициальном письме Жуковскому, держать свой образ мыслей про себя и «безумно не противуречить общепринятому порядку». В случае неблагоприятного — совершить акт «безумия»: реализовать концовку «Пророка», передав в руки

31

царя резко обвиняющие его стихи, и тем самым действительно вложить голову в петлю, о которой в них и говорится («с вервием на выи»). Все сказанное дает нам представление о том, в каком сложном и напряженном душевном состоянии должен был быть Пушкин, когда перед ним открылась дверь царского кабинета, то есть в одну из самых ответственных и решающих минут своей жизни.

А что думал и чувствовал в эту же минуту, увидев перед собой поэта, стихи которого были, как он хорошо знал из показаний самих же декабристов, одним из источников политического вольнолюбия, его собеседник, старший его всего тремя годами, но обладавший всей полнотой и могуществом только что завоеванной власти, новый российский самодержец? Чтобы понять это, необходимо небольшое историческое отступление.

Г-жа де Сталь в своей книге «Десять лет в изгнании», явно имея в виду русский политический строй, назвала его деспотизмом, ограниченным убийством деспота. Острое словцо знаменитой французской писательницы и прогрессивной общественной деятельницы, высоко ценившейся и многими декабристами, и самим Пушкиным, ему запомнилось. Слегка перефразировав выражение Сталь и еще прямее и конкретнее связав его с русской действительностью, Пушкин именно им заканчивает свои так называемые «Заметки по русской истории XVIII века» (1822)1: «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою» (XI, 17). И в самом деле, в России в XVIII — начале XIX века смена почти всех царствований происходила в результате дворцовых переворотов и кровавых преступлений. Дочь Петра I, Елизавета Петровна, взошла на трон, свергнув малолетнего Ивана Антоновича (внук старшего брата Петра I), навсегда заточенного ею в Шлиссельбургскую крепость и позднее убитого, согласно инструкции Екатерины II, при попытке его освобождения. Сама Екатерина добилась царского престола, свергнув с него своего мужа, Петра III, вскоре убитого ее сторонниками. Та же участь постигла ее сына Павла, при жизни матери незаконно отстранявшегося ею от царской власти, а в дальнейшем, после четырехлетнего царствования, удавленного знатными «янычарами» (слово Пушкина в оде «Вольность»), делавшими ставку на любимого внука Екатерины II, Александра I, взошедшего, таким образом, на престол через труп отца. Все это происходило в атмосфере достаточно широкого и все нараставшего недовольства просвещенных кругов общества деспотическим характером самодержавия, властью временщиков, произволом и насилиями крепостников-помещиков, в стране, то и дело сотрясаемой гулами угнетенного народно-крестьянского моря, плещущего волнами бунтов и восстаний в гранитные

32

берега новой государственности, которая была создана в начале XVIII века Петром. Поэтому каждый новый российский самодержец, стараясь оправдать случившееся и расположить к себе общественное мнение, спешил представить виновником всего вызывавшего недовольство, всякого рода непорядков и злоупотреблений своего свергнутого предшественника и внушить веру в то, что при нем все пойдет иначе. Едва ли не эта практика российского самодержавия и подсказала Пушкину тот «урок» государственной мудрости, который он вкладывает в «Борисе Годунове» в уста умирающего царя Бориса, преподающего его своему сыну-наследнику: «Я ныне должен был || Восстановить опалы, казни — можешь || Их отменить; тебя благословят... || Со временем и понемногу снова || Затягивай державные бразды. || Теперь ослабь, из рук не выпуская...»

Именно так действовала Екатерина II, любившая называть дворцовый переворот, возведший ее на престол, «революцией» и организовавшая вскоре после него на улицах столицы публичный маскарад «Торжествующая Минерва», целью которого было обличение пороков предшествовавшего царствования. С Екатерины II и утвердилась та традиция игры каждого нового монарха в либерализм, которую на первых порах повел даже Павел I — российский «Калигула», как, именем одного из самых кровавых и жестоких римских императоров, назвал его Пушкин. Особенно широко и многообещающе проявилось это в первый период царствования Александра I — по известным пушкинским словам, «дней александровых прекрасное начало». Однако затем «державные бразды» неизменно затягивались с прежней и даже еще большей силой.

Восшествие на престол Николая I обошлось без убийства предшественника, но, как многим казалось, в обход законного наследника, Константина. Главное же, что на пути его к царскому трону стало восстание 14 декабря, которое являлось уже не попыткой очередного дворцового переворота, хотя некоторыми своими внешними чертами и напоминало его, а первой в России действительно (а не в екатерининском смысле) революционной акцией, направленной против основных политических устоев самодержавной Российской империи. Утверждение самодержавия в качестве незыблемого государственного принципа и поставил во главу угла своей политики новый царь, объявив в высочайшем манифесте о «печальном происшествии» 14 декабря всякую оппозицию этому принципу «заразой», «извне к нам нанесенной», от которой необходимо полностью «очистить святую Русь». А из показаний самих декабристов Николай знал, что эта «зараза» в умах распространилась весьма широко. «...Едва ли не треть русского дворянства мыслила почти подобно нам», — показывал писатель-декабрист А. А. Бестужев; «...из большого

33

числа моих знакомых, не принадлежащих никаким тайным обществам, очень немногие были противного со мной мнения. Смело говорю, что из тысячи молодых людей не найдется ста человек, которые бы не пылали страстью к свободе», — писал допрашивавшему его генералу Левашову Каховский1. И Николай сразу же стал накрепко затягивать «державные бразды». Проявлением этого был и жесточайший приговор Верховного суда декабристам, и введение нового цензурного устава, который за его суровость современники прозвали «чугунным», и создание всеобъемлющей системы политического надзора и сыска — образование так называемого III отделения собственной его императорского величества канцелярии, во главе которой был поставлен один из наиболее близких новому царю людей, генерал Бенкендорф, принимавший деятельное участие в подавлении восстания и назначенный шефом жандармов.

В то же время Николай понимал, что одними репрессивными мерами обойтись нельзя. И, следуя традиционной практике своих предшественников, он предпринял ряд шагов, имевших целью расположить к себе общественное мнение. Им был отстранен от дел всесильный при Александре I и всем ненавистный Аракчеев («Всей России притеснитель... А царю он друг и брат», — писал о нем в одной из эпиграмм незадолго до своей ссылки Пушкин, II, 126). После создания Священного союза Александр I впал в религиозно-мракобесные настроения, окружая себя мистиками (баронесса Крюднер) и изуверами (пресловутый архимандрит Фотий). «Мистики придворное кривлянье», как саркастически писал Пушкин в одном из стихотворений той поры, стало модным в высших сферах — среди «Лаис благочестивых» и «святых невежд» (II, 114, 115). Это сопровождалось ожесточенным гонением на просвещение, науку. Особенно старался здесь попечитель Казанского учебного округа Магницкий, бывший в первый, «либеральный» период царствования Александра помощником Сперанского, а после его опалы резко изменивший позицию, ставший, по слову Пушкина, одним из «апостолов Крюднерши» (II, 915), разгромивший за «безбожное» направление Казанский университет и даже предлагавший торжественно разрушить самое его здание. В таком же духе действовал в отношении Петербургского университета другой из «мракобеснующихся»2, попечитель Петербургского округа Рунич, в частности учинивший жестокое преследование лицейских профессоров Куницына, особенно ценимого Пушкиным, и Галича. Имя Магницкого Пушкин иронически упоминал в своем «Втором послании к цензору» (1824); в черновых вариантах к нему фигурировало и имя Рунича. Весьма трезво настроенный и отнюдь не склонный к мистицизму Николай отставил и того и другого; к тому же, поскольку оба мракобеса оказались растратчиками

34

крупных казенных сумм, Магницкого отдал под суд, а Рунича выслал из Петербурга. Отстранил он от себя и Фотия — «полуфанатика, полуплута» (как он был назван в одной из убедительно приписываемых Пушкину эпиграмм), которому усиленно покровительствовал Аракчеев и под подавляющим влиянием которого находился в свои последние годы царь Александр. Наоборот, Николай приблизил к себе опального Сперанского, которого многие декабристы считали чуть ли не своим духовным отцом и намечали в состав предполагаемого Временного правления. Пушкин рассматривал Сперанского в качестве антипода Аракчееву. «Вы и Аракчеев, — сказал он ему позднее, — вы стоите в дверях противоположных» александровского царствования, «как Гении Зла и Блага» (XII, 324). Одним из самых вопиющих пороков тогдашнего строя было крайне запущенное, хаотическое состояние действовавших законов, открывавшее широчайшие возможности для злоупотреблений всякого рода. За приведение в порядок законов брались в начале своих царствований и Екатерина II и Александр I, но из этих попыток ничего не вышло. А положение становилось все более нетерпимым. «...Более всего беззаконность судов приводила сердца наши в трепет», — заявлял в своих показаниях следственной комиссии Н. А. Бестужев1. Этот же мотив настойчиво звучал в показаниях и записках, адресовавшихся царю многими другими декабристами. И вот как раз на Сперанского почти сразу же и была возложена задача кодификации законов, позднее им в какой-то мере и осуществленная.

На новый путь стал на первых порах Николай и в своей внешней политике. Когда в 1821 году вспыхнуло греческое восстание против турецкого ига, вызвавшее горячее сочувствие среди всех сколько-нибудь прогрессивно настроенных кругов русского общества и с энтузиазмом встреченное Пушкиным, Александр во имя принципов Священного союза, целью которого была борьба с национально-освободительными движениями народов, отказал в поддержке восставшим. Николай активно выступил в защиту греков: 18 февраля 1826 года, по соглашению с Англией, был подписан так называемый Петербургский протокол, согласно которому Греции должна быть предоставлена широкая автономия. Вдохновитель европейской реакции, австрийский канцлер Меттерних, под все усиливавшимся влиянием которого находился Александр I, назвал подписание протокола оскорблением Священному союзу.

Наоборот, «рыцарская» поза, принятая на себя Николаем в отношении греческого вопроса, в особенности после того, как два года спустя он объявил войну Турции, обманула многих представителей передовых кругов Западной Европы. Так, Генрих

35

Гейне, заявляя в своих «Путевых картинах», что он в этой войне «за русских», пояснял, «что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России», и избирает своим «знаменосцем императора Николая, рыцаря Европы, защитившего греческих вдов и сирот от азиатских варваров и заслужившего в этой доблестной борьбе свои шпоры». И ненавидевший «Священный союз монархов», противопоставлявший ему «священный союз народов», революционный романтик Гейне был здесь не одинок. Об этом позднее свидетельствовал Маркс, связывая это с уже упоминавшейся мною традиционной игрой русских монархов в либерализм, обманывавшей даже наиболее выдающиеся умы Европы: «Целая толпа французских и немецких просветителей прославляли Екатерину II как знаменосца прогресса. „Благородный“ Александр I ...разыгрывал в свое время роль героя либерализма во всей Европе... Николая также прославляли до 1830 г., на всех языках, в стихах и прозе, как героя-освободителя национальностей»1. Заступничество за греков, как и все только что перечисленные мероприятия Николая, было сочувственно встречено и в широких кругах русского общества.

Той же двойственной тактики придерживался Николай и во время следствия и суда по делу декабристов. Больше того, именно тут-то такая тактика и была им выработана и усвоена. В подавлении восстания 14 декабря Николай принимал непосредственное участие. С самого начала он был на площади перед дворцом, распоряжался действиями верных ему войск, читал заполнившему Дворцовую площадь народу манифест о своем восшествии на престол и т. д. Руководящее и самое активное участие принимал он и в немедленно начавшемся следствии, лично допрашивая многих из арестованных, которых с того же дня стали, по его приказанию, доставлять во дворец. При этом он обнаружил незаурядные и следственные — умение разбираться в людях и соответствующим образом менять манеру своего обращения с ними — и, можно сказать, актерские способности, принимая на себя то одно, то другое обличье. На одних из допрашиваемых он грозно кричал, входил «в бешенство» (слова декабриста Поджио), запугивая «ужасной участью» (незадачливого «диктатора» князя Трубецкого), расстрелом «в 24 часа» (того же Поджио); приказывал заковать в кандалы так, чтобы «пошевелиться не мог» (И. Д. Якушкина). При допросе других выражал им сочувствие, сожаление, утверждал, что, как они, и сам не удовлетворен положением дел в стране, заверял, что твердо намерен вступить на путь реформ, призывал помочь ему в этом, поделиться своими мыслями и соображениями. Для этого он разрешил некоторым из декабристов, в том числе Рылееву, писать ему из крепости и распорядился немедленно доставлять

36

ему эти письма. Мало того, узнав от Рылеева, что он отец семейства, он не только разрешил ему переписываться с женой, но и стал посылать ей от себя и императрицы крупные денежные пособия. «Милосердие государя и поступок его с тобой потрясли душу мою», — писал ей Рылеев1, не поняв, что все это был не более как коварный и двуличный прием. А у Николая это было в крови. Пушкин, еще в ссылке на юге, резко отзывался об «отвратительном фиглярстве» и лицемерии его бабки Екатерины II, метко окрестив ее «Тартюфом в юбке и в короне» (XI, 16, 17). В «рыцаря» любил играть и принявший на себя звание главы рыцарского Мальтийского ордена ее сын Павел I. Внука ее, Александра I, за его «двуязычие» — двуличность — Пушкин назвал «в лице и в жизни арлекином» (III, 206).

Сам Николай после своего бурного вступления «божией милостью» на престол раз навсегда надел на себя маску безгранично преданного интересам своей страны и народа, во все лично вникающего и всем распоряжающегося, нелицеприятного, неумолимо-грозного к нарушителям законов и вместе с тем милостивого, рыцарски великодушного самодержавного владыки. И он так вошел в свою роль, так сжился с ней, что поверил в нее сам, а разыгрывал ее столь ловко и искусно, что заставил поверить в нее подавляющее большинство своих современников. Только после поражения России в Крымской войне, завершившей его почти тридцатилетнее царствование и наглядно обнаружившей всю гнилостность «фасадного» николаевского режима, стало ясно истинное лицо достойного внука Екатерины — Тартюфа в ботфортах и короне. Тогда даже Тютчев, до этого относившийся к нему с особенным уважением и доверием, в своей посвященной ему убийственной эпиграмме-эпитафии назвал его, словно бы прямо продолжая пушкинскую традицию, «лицедеем», то есть актером, человеком, надевшим на себя чужую личину, а на деле самозванцем, обманщиком. Но это произошло почти двадцать лет спустя после смерти Пушкина.

Позу чуждого всякого личного пристрастия строжайшего блюстителя правосудия поспешил принять на себя Николай и в связи с делом декабристов. После допросов во дворце, продолжавшихся всю ночь и утро следующего дня, когда первоначальное возбуждение, его охватившее, видимо, несколько улеглось, он передал дальнейшее расследование и решение дела сперва созданной им следственной комиссии, а затем Верховному уголовному суду, подчеркнув, однако, при этом, что «правосудие запрещает щадить преступников». Снова гласно вмешался он в дело лишь тогда, когда суд вынес приговор, который по своей исключительной для XIX века жестокости не мог бы не вызвать возмущения и в России и во всем мире. Доклад об этом Николаю суда сопровождался весьма казуистически составленными

37

и лицемерными оговорками, имевшими целью, с одной стороны, снять с себя в какой-то мере ответственность, с другой — выставить роль царя в возможно выгодном свете. В докладе подчеркивалось, что «все подсудимые без изъятия по точной силе наших законов подлежат смертной казни». Если же и «благоугодно будет» царю «даровать некоторым из них жизнь, то сие будет не действием закона, а тем менее действием суда, но действием единого монаршего милосердия». Именно только в предвидении такой возможности суд якобы и позволил себе распределить подсудимых по «разрядам», соответственно степеням их виновности и следуемого за это наказания. Но тут же, видимо чтобы Николай не подумал, что суд толкает его на амнистию, доклад прямо предостерегал от чрезмерной мягкости, ибо «хотя милосердию, от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов, но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления, столь высокие и с общею безопасностью государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны». Все эти ханжеские увертки оказались царю очень на руку. Заявив, что находит приговор суда сообразным «существу дела и силе законов», он в порядке «милосердия» не только воспользовался правом самодержца и принял прилагаемое деление на разряды, но пошел еще дальше. Большинству осужденных, отнесенных судом к первому разряду, он заменил смертную казнь вечной каторгой, а пятерым (четыре из них — Кюхельбекер, Александр Бестужев, Никита Муравьев и Якушкин — были друзьями или близкими знакомыми Пушкина) — двадцатью годами каторжных работ. Соответственные смягчения были произведены и по всем остальным разрядам. Никакого смягчения не последовало только в отношении пяти «преступников» — Пестеля, Рылеева, С. Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Каховского, «кои по тяжести их злодеяний» были поставлены судом вне разрядов и приговорены к четвертованию. Но и тут Николай стремился снять с себя личную ответственность, как бы даже поступаясь в данном случае перед законом своей самодержавной властью. «Я отстраняю от себя всякий смертный приговор, — писал он матери, сообщая ей о получении доклада, — а участь пяти наиболее жалких предоставляю решению суда»1. Так это и было сказано в опубликованном указе суду.

На деле все это являлось сплошным «лицедейством» — лицемерным обманом общественного мнения. Внешне отойдя в сторону, Николай непрерывно следил за ходом дела, вникал в малейшие его подробности, систематически давал соответствующие инструкции и распоряжения следственной комиссии, суду. В частности, перекладывая на последний ответственность

38

за смертный приговор пятерым, поставленным вне разрядов, он не только довел до сведения суда, что не согласен ни на какую казнь, «с пролитием крови сопряженную», подсказывая тем самым наиболее «позорную», по понятиям того времени, форму ее — повешение, но и собственноручно написал весь ритуал «экзекуции». Все это стало известно, однако, лишь много позже. В официальных же документах того времени подчеркивалось «высокомонаршее милосердие», «чувства милосердия», владеющие царем, «пощады», им даруемые.

Вместе с тем, все же как бы вынужденный, подчиняясь «законам» и исходя из «безопасности государства», не давать полной воли этим «чувствам» и карать виновных, Николай пользовался всяким случаем, чтобы продемонстрировать свое самое милостивое и благожелательное отношение к лицам, привлеченным к следствию, но в отношении которых подозрения не смогли подтвердиться. Так, автор «Горя от ума» Грибоедов, арестованный 22 января на Кавказе и привезенный с фельдъегерем в Петербург, был освобожден в начале июня не только с «очистительным аттестатом», но и с производством в следующий чин и выдачей дополнительного годового оклада. По освобождении Грибоедов вместе с несколькими другими также освобожденными лицами был лично принят Николаем. С самого начала Пушкина очень беспокоила судьба его близких друзей, сыновей героя 12-го года генерала Раевского, Александра и Николая Раевских. Оба действительно были привлечены к следствию, но, как сообщил Пушкину Дельвиг, «государь говорил с ними, уверился в их невинности и, говорят, пожал им руку и поцеловал их» (XIII, 260). Отец, генерал Раевский, получил придворное звание камергера. Во всем этом также было много нарочитого, позерского, наигранно театрального, а по существу двуличного и лицемерного. Через некоторое время Грибоедов отправлен был послом в Тегеран, как сам он сознавал, почти на верную гибель. Ничего не забыл и не простил царь и братьям Раевским.

Двуличие коронованного «лицедея» особенно ярко сказалось и в расправе его с молодым поэтом Полежаевым. Когда Николай готовился в Москве к торжествам коронации, за два с небольшим месяца до вызова сюда Пушкина, ему был доставлен тайной агентурой список ходившей по рукам шуточно-сатирической поэмы студента Московского университета А. И. Полежаева «Сашка» — полуподражание, полупародия на незадолго до этого вышедшую из печати первую главу «Евгения Онегина». Глубокой ночью Полежаев был привезен сперва к министру народного просвещения, а затем доставлен им прямо во дворец к Николаю. Царь заставил его, в качестве наглядного «образчика университетского воспитания»,

39

прочитать вслух свою поэму и по окончании чтения воскликнул: «Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки; я их искореню». Полежаев в качестве особой милости — «средства очиститься» — был сдан в солдаты. На прощанье Николай, приняв столь излюбленную им «рыцарскую» позу, «подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: — От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать, — поцеловал его в лоб». «Я, — продолжает Герцен, передавая этот эпизод со слов самого автора „Сашки“, — десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе — так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда» (VIII, 166—167). Что это именно правда, подтверждается и аналогичным разрешением «писать» ему, данным Николаем заведомо, с самого начала обреченному им Рылееву, и только что упомянутым поцелуем Раевских. Изнемогая в тягчайших условиях солдатчины, Полежаев, поверив слову Николая, пробовал было неоднократно писать ему, ответа никакого не получил, а двенадцать лет спустя, после двукратной попытки побега и жесточайшего телесного наказания, умер от злейшей чахотки.

Едва ли не самым сложным для Николая во время следствия над декабристами был вопрос о Пушкине. Жуковский, как уже сказано, хорошо осведомленный в ходе следствия, был очень точен, когда писал об огромном распространении политических стихов Пушкина среди декабристов и огромном же влиянии на них этих «означающих — по официальной формулировке — неистовое вольномыслие» стихов. Это полностью подтверждается опубликованными в наше время следственными показаниями декабристов, хотя, как правило, они всячески стремились не замешивать поэта в их дело1. Однако вместе с тем выяснилось, что Пушкин действительно к тайным обществам не принадлежал. Правда, с точки зрения властей, писать «возмутительные» сочинения уже являлось преступлением. Недаром Радищев за свое «Путешествие из Петербурга в Москву» был приговорен к смертной казни, лишь «милосердием» «Тартюфа в юбке и в короне» замененной ссылкой в Сибирь. Только что я упоминал и о расправе над Полежаевым за его рукописную поэму. Многих даже удивляло, что Пушкина не привлекли к следствию. «Все чрезвычайно удивлены, — доносил главе тайной полиции и ближайшему помощнику Бенкендорфа фон Фоку его тайный агент Локателли, — что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечен к делу заговорщиков»2. В «Заметках по русской истории XVIII века» Пушкин считал, что от тяжкой кары, обрушенной Екатериной II на

40

передовых писателей, Фонвизина спасла только «чрезвычайная его известность» (XI, 16). Равным образом именно «знаменитость» Пушкина — колоссальная по тому времени, единственная в своем роде популярность поэта не только среди декабристов, но и в самых широких кругах общества — неожиданно оказалась для него своего рода щитом. Осудить вместе с непосредственно «действовавшими» против правительства «мятежниками» «великого национального поэта» (так не обинуясь назвал его И. И. Пущин Николаю во время допроса)1, который участия в этих действиях не принимал, было не очень удобно с точки зрения общественного мнения.

Сделана была попытка найти против поэта улики другого рода. В 1826 году среди крепостных крестьян распространились слухи, что новый царь собирается дать им «свободу», и по стране прокатилась волна крестьянских «беспорядков». В правительственных кругах это склонны были рассматривать как следствие наущения «неблагонамеренных людей». «Если справедливо, — докладывал Бенкендорфу 7 апреля 1826 года один из его ближайших и самых оголтелых помощников, генерал-майор И. Н. Скобелев, — что неблагонамеренные люди (как извещен я), при неудачах произвесть какой-либо комераж в столицах, обратились к поселянам и партизанют... то все чаяния мои и опасения оправдываются...»2 Сам Бенкендорф прекрасно понимал, что легкая победа над восстанием — «комеражем» — 14 декабря могла быть одержана только вследствие отсутствия поддержки его со стороны народа. Слухи о наличии связи между «неблагонамеренными людьми» и «поселянами» не могли поэтому крайне не встревожить и его и царя.

Как показывают недавно обнаруженные архивные материалы, в 1826 году неспокойно было и в непосредственной близости от Пушкина. В той самой Псковской губернии, в которой он находился в ссылке, было отмечено до двадцати случаев волнений помещичьих крестьян; происходили волнения и среди крестьян государственных3. И вот у столичных властей возникла мысль, не причастен ли к этим «партизанским» действиям приверженцев декабризма автор «Вольности», «Деревни» и «Кинжала», о котором тот же Скобелев еще в 1824 году рапортовал по начальству: «...не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей (Пушкин) немедленно, в награду, лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий глас благомыслящих граждан делает строгий приговор?»4

41

19 июля, как раз в день отправки псковским губернатором Адеркасом своему непосредственному начальнику, прибалтийскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи, уже известного нам прошения Пушкина на имя Николая для надлежащего дальнейшего направления, был послан из Петербурга в Псковскую губернию под видом «ученого ботаника» один из самых ловких секретных агентов, сумевший в свое время проникнуть в Южное общество декабристов и предавший их, статский советник Бошняк, который стал собирать сведения о Пушкине у окрестных помещиков и крестьян. Бошняк был наделен весьма широкими полномочиями: имел при себе «открытый лист» для ареста Пушкина и фельдъегеря для его доставки в Петербург и препровождения «куда следует» — очевидно, в Петропавловскую крепость — в случае, если подозрения его «в поступках, клонящихся к возбуждению к вольности крестьян», подтвердятся. Однако и тут никаких доказательств таких «поступков» отыскать не удалось.

Тогда созрел другой план. Нельзя ли использовать исключительную популярность Пушкина в правительственных видах и целях? Возвращение из ссылки известнейшего поэта должно было произвести определенный общественно-политический эффект, смягчив в какой-то мере тягчайшее впечатление от «экзекуции» над декабристами, среди которых были многочисленные представители высшего дворянства, да и от последовавшей затем расправы над Полежаевым. Явилось бы это и еще одним и едва ли не самым ярким и убедительным подтверждением принятой Николаем политической позы: быть носителем неумолимо карающей длани правосудия и оказывать милость там, где это допустимо. И здесь Николай следовал примеру своих предшественников. Так, Павел I, взойдя на престол, вернул из сибирской ссылки Радищева, освободил из Шлиссельбургской крепости заключенного туда Екатериной II Н. И. Новикова; Александр I окончательно амнистировал Радищева и привлек его к работе в комиссии по составлению законов. Мало того, еще 8 марта 1826 года жандармский полковник Бибиков, тот самый, который вскоре донес на автора «Сашки» Полежаева, человек, видимо, неглупый, в донесении Бенкендорфу, подчеркивая, что ссылка Пушкина в 1820 году ни к чему не привела, рекомендовал другие методы воздействия: «...выиграли ли что-нибудь от того, что сослали молодого Пушкина в Крым? — Эти молодые люди, оказавшись в одиночестве в таких пустынях, отлученные, так сказать, от всякого мыслящего общества, лишенные всех надежд на заре жизни, изливают желчь, вызываемую недовольством, в своих сочинениях, наводняют государство массою мятежных стихотворений, которые разносят пламя восстания во все

42

состояния и нападают с опасным и вероломным оружием насмешки на святость религии, — этой узды, необходимой для всех народов, а особенно — для русских (см. „Гавриилиаду“, сочинение А. Пушкина)». Вместо этого Бибиков рекомендует постараться «польстить тщеславию этих непризнанных мудрецов, — и они изменят свое мнение...»1 Совет этот, видимо, запомнился Бенкендорфу, который решил не только добиться от Пушкина изменения его мнений, но и привлечь его в правительственный лагерь. Именно это он и имел в виду, через некоторое время прямо посоветовав царю расположить к себе поэта, чтобы, как он цинично добавлял, соответствующим образом «направить» его «перо и речи»2, то есть использовать могучую творческую силу поэта и его беспримерную популярность в интересах реакции. Это был ловкий и коварный расчет. Если бы он оправдался и правительство после физической расправы над декабристским движением сумело бы подчинить себе, переманить на свою сторону его крупнейшего поэтического идеолога, оно одержало бы вторую — моральную — над ним победу. Видимо, Николай понял это и стал действовать именно в таком духе.

Мы не знаем сколько-нибудь полного содержания весьма длительной беседы поэта с царем. До нас дошло только несколько отдельных фраз и реплик собеседников, передававшихся современниками со слов, с одной стороны, Пушкина, с другой — Николая. Но и на основании этих отрывочных свидетельств мы можем составить себе о ней довольно ясное представление. Прежде всего царь решил расположить к себе автора «вольных стихов» подчеркнуто милостивым с ним обращением, встретив его словами: «Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства»3. Нельзя было начать более ловко, чем противопоставить себя столь ненавидимому и презираемому Пушкиным царю Александру, которому поэт (хотя и на него он умел порой посмотреть «взглядом Шекспира») «подсвистывал» «до самого гроба» (XIII, 258) — до его смерти — и даже позднее. Года за два до этого, в первые месяцы своей ссыльной жизни в Михайловском, Пушкин полувшутку, полувсерьез набросал так называемый «Воображаемый разговор с Александром I», упорно оставлявшим без внимания попытки поэта добиться хотя бы временного возвращения из ссылки: «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему...» Однако поэт понимал, что из встречи его с Александром, если бы даже, на что он никак не рассчитывал, она состоялась, ничего доброго получиться не могло. Заканчивался этот шуточный набросок словами: «Тут бы Пушкин разгорячился и

43

наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь...» (XI, 23—24). Николай не только «призвал» к себе Пушкина, но и сразу же, с первых же слов, вместо ссылки в Сибирь (возможность чего, безусловно, имелась), сделал то, о чем поэт долгие годы так страстно мечтал, чего так тщетно добивался. Контраст действительно был потрясающим и надолго запомнился Пушкину. Именно этим, пусть, как мы сейчас это знаем, и не слишком реальным контрастом, который не раз проводился поэтом в последующем творчестве, объясняется многое в положительном отношении его к Николаю.

Условие, поставленное при этом царем, как раз и было одним из тех «условий» — хранить про себя свой образ мыслей и «не противуречить общепринятому порядку», на основе которых поэт, как он писал Жуковскому и повторял это в письме к самому царю, соглашался «помириться с правительством». Поэтому Пушкин, очевидно, ответил на это согласием, добавив, что он уже давно — после «Кинжала» — ничего не пишет «противного правительству». Тогда царь пошел еще дальше. Он не только освобождал из ссылки самого поэта, он выразил готовность поставить в наиболее благоприятные условия его творчество. На вопрос Николая, что же он пишет теперь, Пушкин ответил: «Почти ничего, Ваше Величество: цензура очень строга». — «Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?» — «Цензура не пропускает и самых невинных вещей: она действует крайне нерассудительно». — «Ну так я сам буду твоим цензором, — сказал государь. — Присылай мне все, что напишешь»1. При этом царь искусно выставил себя ценителем литературы и, в частности, чуть ли не поклонником поэзии Пушкина: «Царь с увлечением говорил о поэзии... он поощрял поэта к продолжению творчества», — пишет в своей позднейшей статье-некрологе о Пушкине крепко подружившийся с ним в эти годы Адам Мицкевич (IV, 93)2.

Возможность, наряду с освобождением поэта из ссылки, освобождения его творчества от действительно вздорных и нелепых придирок цензуры, на которые Пушкин постоянно жаловался в письмах к друзьям, о которых с гневом и горькой иронией писал в двух своих стихотворных посланиях к цензору (1822 и 1824) и которые стали особенно угрожающими после введения нового «чугунного устава», естественно, не могла не найти самого живого, можно сказать, даже восторженного отклика со стороны поэта. «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода конечно необъятная. Таким образом Годунова тиснем», — сообщал под живым впечатлением Пушкин поэту Н. М. Языкову (XIII, 305).

44

«Освободил он мысль мою», — писал он же позднее в стихотворном послании «Друзьям».

Из свидетельств современников явствует, что, как это и естественно, тема декабристов являлась своего рода осью беседы Пушкина с царем. Можно быть почти уверенным, что в своей оценке восстания и его неизбежной обреченности Пушкин развил ту объективно-историческую точку зрения («взглядом Шекспира»), о которой он писал в письме к Дельвигу и которую позднее сжато сформулировал в записке «О народном воспитании». Видимо, это произвело на царя впечатление. Именно с этим, думается, и следует связать слова, сказанные в тот же день Николаем уже известному нам составителю доклада следственной комиссии по делу декабристов Д. Н. Блудову, о том, что он «нынче долго говорил с умнейшим человеком в России». А когда Блудов почтительно поинтересовался, кто же это, царь назвал Пушкина1. В этом сенсационном заявлении, несомненно, была и доля самохвальства: умнейшего в России человека он сумел в кратчайшее время сделать своим. Но нельзя отказать Николаю и в проявленной им в данном случае несомненной проницательности. В то же время в отношении «падших» декабристов поэт вел себя безупречно. На вопрос царя: «Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири?» — Пушкин без малейшего колебания ответил: «Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!» Мало того, Пушкин воспользовался случаем тут же заступиться и даже попытаться «призвать милость» к одному из своих близких лицейских друзей. На последовавший новый вопрос царя, заданный уже с явно неодобрительной интонацией: «Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?» — Пушкин смело возразил: «Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь!»2

Едва ли не самым острым и ответственным моментом всей беседы был в упор поставленный Николаем поэту вопрос о возможности его личного участия в восстании. Здесь беседа с царем, в сущности, уже переходила в допрос. Пушкин и тут отвечал со свойственными ему смелостью и прямотой. Одна из современниц и знакомых поэта, А. Г. Хомутова, так передает это с его собственных слов: «Государь долго говорил со мною, потом спросил: „Пушкин, принял ли бы ты участие в 14-м декабря, если б был в Петербурге?“ — „Непременно, государь, все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю

45

бога!..“» Сообщение А. Г. Хомутовой, по словам одного из лучших новейших знатоков биографии Пушкина, Б. Л. Модзалевского, «свидетельницы очень достоверной», полностью — при этом с другой стороны — подтверждается лицейским товарищем Пушкина М. А. Корфом, который записал рассказ о беседе его с царем со слов последнего: «Что сделали бы вы, если бы 14-го декабря были в Петербурге? — спросил я его между прочим. — Стал бы в ряды мятежников, — отвечал он»1. Корф слышал этот рассказ в присутствии нескольких особенно близких к Николаю лиц через двадцать с лишним лет, в 1848 году, что лучше всего показывает, насколько поразил царя и как крепко ему запомнился смелый и откровенный ответ Пушкина.

В 1821 году свое стихотворение, обращенное к Овидию, подобно ему сосланному императором Августом в Причерноморье («К Овидию»), Пушкин закончил строками, полными неколебимой уверенности в себе и глубокого внутреннего достоинства: «Не славой — участью я равен был тебе.|| Но не унизил ввек изменой беззаконной || Ни гордой совести, ни лиры непреклонной».

Ответы царю, как и все последующее поведение и творчество Пушкина, доказывают, что поэт, хотя на некоторые неизбежные компромиссы ему и приходилось порой идти, оставался верен этому завету в течение всей своей жизни.

Но не только «обхождение» царя с Пушкиным превзошло самые далеко идущие надежды и ожидания поэта. Из встреч с царем у него не могло не возникнуть впечатления, что и «обстоятельства», от которых, как он писал Жуковскому, также будет зависеть его дальнейшее поведение, тоже складываются наивозможно благоприятным образом. Уже сама «достопамятная аудиенция», данная ему царем, замечает в только что упомянутой статье Мицкевич, была демонстрацией «готовности» Николая «смягчить и изменить режим, по крайней мере по отношению к Пушкину». Но этим Николай не мог ограничиться. Стремясь всячески расположить к себе поэта, привлечь его на свою сторону, он, хорошо зная его вольнолюбивые политические взгляды, естественно, должен был прибегнуть к тому же приему, который так успешно использовал в отношении многих декабристов, — постараться убедить Пушкина в своих освободительных намерениях: «Зачем вам революция? Я сам вам революция: я сам сделаю все, чего вы стремитесь достигнуть революцией»2, — говорил он декабристам. Можно с полной уверенностью утверждать, что если и не теми же словами, то нечто подобное внушал он и Пушкину. В опубликованном в 1860 году в «Колоколе» «Письме из

46

провинции», обращенном к Герцену и подписанном «Русский человек», припоминается, со ссылкой на Мицкевича, как Николай I «обольстил» Пушкина, сказав ему во время все той же аудиенции: «Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но, верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться»1. Заявление подобного рода не могло не быть воспринято Пушкиным самым сочувственным образом. В период наибольшего радикализма поэта он в уже известных нам «Заметках по русской истории XVIII века» выражал надежду, что «политическая наша свобода», неразлучная с освобождением крестьян, может быть достигнута без «страшного потрясения» (XI, 15), — высказывание вполне в духе декабристов, которые, именно опасаясь такого потрясения, действовали без народа, в результате чего оказались, однако, совершенно несостоятельными перед «необъятной силой правительства». А тут сам носитель этой силы, «раздавивший» декабристов, заявляет, что, пользуясь своей неограниченной властью, он осуществит их чаяния и стремления.

Конечно, сразу же может возникнуть вопрос, как поэт, так метко охарактеризовавший «отвратительное лицемерие» Екатерины и двуличность «арлекина» Александра, поверил в искренность Николая. Но история свидетельствует нам, что если своеобразной традицией русских самодержцев в начале их царствований стала игра в либерализм, то не менее закономерной, подсказываемой условиями русской общественно-исторической жизни на первом — дворянском — этапе освободительного движения в стране и не изжитыми еще до конца традициями философов-просветителей XVIII века, была готовность наиболее передовых русских людей сочувственно откликаться на это, поверить в это и этому содействовать. Так еще до Пушкина Радищев, для которого стало абсолютно ясно «комедиантство» Екатерины, поверил было в либеральные посулы Александра. Так уже после Пушкина Герцен, который полностью понимал ошибочность иллюзий Пушкина в отношении Николая, сам оказался на некоторое время во власти подобных же иллюзий в отношении его преемника, Александра II, которого за выраженное им намерение освободить крестьян провозгласил на страницах «Колокола» «столько же наследником 14 декабря, сколько Николая» (XIII, 196) и заявил о намерении всячески помогать ему в его «либеральном направлении» (XIII, 13). Именно предостерегая от этого Герцена, революционно-демократически настроенный автор письма «Русского человека» и напоминал ему об «обольщении» Николаем Пушкина. Последующие факты побудили и Радищева (особенно быстро)

47

и Герцена отказаться от этих иллюзий. Однако в распоряжении Пушкина в момент встречи его с царем, да и значительно позже, таких фактов не только еще не было, но, наоборот, имевшиеся факты — «либеральные» мероприятия Николая в области внутренней и внешней политики — словно бы подтверждали его слова. Самым же красноречивым подтверждением их являлось двойное «освобождение» им поэта — и из ссылки и от цензуры.

Уже известный нам Корф рассказывает со слов Николая и об исходе беседы царя с Пушкиным: «На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим». Корф был одним из довольно видных реакционных деятелей николаевского царствования, сделавшим блестящую служебную карьеру; к своему бывшему лицейскому товарищу он всегда относился то со скрытым, то с явным недоброжелательством. Поэтому не все в его записи заслуживает полного доверия. Да поскольку рассказ царя был слышан им много позднее, иное Корф мог просто запамятовать, а иное представить, как, впрочем, и сам Николай, в тенденциозном свете. Так не вяжется со всеми остальными свидетельствами о беседе между царем и поэтом, которыми мы располагаем, упоминание о «пропасти комплиментов насчет 14 декабря». Самое большое, что Пушкин мог сказать здесь царю, это одобрить поведение Николая в этот день — проявленные им, как утверждали официальные документы и словно бы подтверждал исход восстания, твердость и решительность: отважные поступки Пушкину, мы знаем, всегда импонировали. Но в главном — смелом и решительном ответе самого поэта на весьма острый и опасный вопрос царя, с кем бы он был в этот день, — сообщения Хомутовой (со слов Пушкина) и Корфа (со слов царя), как мы видели, полностью совпадают. Знаменательна и еще одна деталь в записи Корфа: долгое колебание и длинное молчание Пушкина, прежде чем он протянул Николаю руку.

В этот наиболее решающий момент беседы с царем в сознании Пушкина не могла снова не вспыхнуть все та же, в течение последних месяцев так мучившая его, мысль о виселице пятерых, о каторге остальных декабристов. Но «взгляд Шекспира», возникшее в поэте и всего его захватившее доверие к обещаниям Николая, связанные с этим надежды на «славу и добро» (формула вскоре написанных «Стансов») и для всего русского народа, и для будущего самих «каторжников», брошенные на другую чашу весов, перевесили. И когда поэт

48

наконец протянул руку Николаю (не царь ему, как полагалось бы по этикету, а он — царю!), он и в самом деле готов был, как писал в уже известном нам письме Дельвигу, «вполне и искренно» помириться с ним. Эти две выразительнейшие детали: только что данный поэтом бесстрашный ответ на вопрос, с кем бы он был 14 декабря, и рука, протянутая после долгого колебания, — помогают нам понять многое из того, что на первый взгляд может показаться таким противоречивым в пушкинской политической лирике подекабрьских лет. «Пушкин был тронут и ушел глубоко взволнованный, — пишет в своем „Курсе славянских литератур“ Мицкевич. — Он рассказывал своим друзьям иностранцам, что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. „Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?“» (IV, 389). Несомненно, что именно нечто подобное проносилось в сознании Пушкина в решающие минуты «длинного молчания» при разговоре с царем. «Его я просто полюбил», — скажет поэт примерно год спустя в своих новых стансах «Друзьям».

Искренность и эпизода с протянутой рукой и этих слов Пушкина полностью подтверждается ставшими нам теперь известными документальными данными. Так, уже знакомый нам начальник тайной полиции фон Фок, правая рука Бенкендорфа, доносил своему шефу вскоре после встречи Пушкина с Николаем: «Это — честолюбец, пожираемый жаждою вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае. Говорят, что государь сделал ему благосклонный прием и что он не оправдает тех милостей, которые его величество оказал ему». Ясно, что тот же фон Фок дал поручение своим многочисленным агентам всячески изыскивать такой «удобный случай». «Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько это возможно», — доносит Бенкендорфу в начале ноября 1826 года тот самый Бибиков, который писал ему несколько ранее о пушкинской «Гавриилиаде». Но, сколько он ни старался, ни ему, ни кому-либо другому из ищеек высшей тайной полиции ничего криминального обнаружить не удалось. Наоборот, на основании их донесений Бенкендорф вынужден был сообщить царю: «Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем императорском величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью; за ним все-таки следят внимательно»1. Последние слова, конечно, особенно выразительны.

Одним из признаков подлинно гениальной натуры Пушкин считал «простодушие» — доверчивость, бесхитростность. И со всем «простодушием» гения поэт — «дитя по душе», как писал

49

о нем даже Булгарин1, поверил царю, поверил ему и как человеку и как государственному деятелю, не только давшему обещание провести назревшие реформы, но и способному эти обещания осуществить. Однако менее всего «простодушием» отличался и сам царь, и его присные — Бенкендорф, фон Фок и прочие. Уже сама манера поэта держаться на высочайшей аудиенции без всякого подобострастия и правил этикета, а совершенно просто и независимо, несомненно шокировала Николая. Один из чиновников III отделения, M. M. Попов, рассказывает: «ободренный снисходительностию государя», Пушкин «делался все более и более свободен в разговоре; наконец, дошло до того, что он, незаметно для себя самого, приперся к столу, который был позади его, и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: „С поэтом нельзя быть милостивым“»2. И, вопреки наигранному (и тоже обманувшему доверчивого поэта) «простодушию» словесных заверений царя во время все той же первой встречи, с самого начала и до самого конца в официальных кругах к Пушкину относились с неизменной подозрительностью и резким недоверием, переходящим то в скрытое, то в явное недоброжелательство3.

Что это именно так, что «милостивое» отношение царя к Пушкину, по существу, являлось своего рода поцелуем, данным Полежаеву, видно из двух хранившихся до Октябрьской революции в секретных архивах и весьма странных на первый взгляд документов. Вскоре после уже известного нам личного обращения Пушкина к Николаю I из Михайловского и независимо от него с аналогичной же просьбой к царю «даровать прощение» сыну и возвратить его «к семейству» обратилась, по совету П. А. Вяземского, мать поэта, H. О. Пушкина. Прошение это рассматривалось 4 января 1827 года «Комиссией прошений, на высочайшее имя приносимых», и было постановлено передать его на «сведение» царя. А 30 января того же года на нем рукою статс-секретаря Н. M. Лонгинова сделана помета: «Высочайшего Соизволения не последовало»4. Как же так? Ведь уже за четыре с половиной месяца до этого Пушкин был, по собственному заявлению царя поэту, «прощен» им и возвращен из ссылки. Очевидно, подобная помета могла возникнуть только потому, что это «прощение» носило сугубо условный характер. Мало того, «возвращение семейству» значило бы разрешение Пушкину жить в Петербурге, где жили его родители, а такого разрешения тоже в течение долгого времени ему дано не было; тем самым высылка Пушкина Александром I из столицы, в сущности, продолжалась. Наряду с этим, с ведома и благословения Николая, бенкендорфовское III отделение позаботилось о том, чтобы держать и

50

в дальнейшем поэта «на прицеле». В самом деле, мы уже знаем, что еще в начале марта 1826 года Бенкендорфу стало известно из донесения Бибикова о существовании совершенно непозволительной и кощунственнейшей с официальной точки зрения пушкинской «Гавриилиады». Мало того, в середине августа того же года, то есть опять-таки до возвращения поэта из ссылки, Бенкендорфу были доставлены тем самым генералом Скобелевым, который призывал в 1824 году лишить «сочинителя» Пушкина «нескольких клочков шкуры», пушкинские стихи с надписью «На 14 декабря». На самом деле это был отрывок из стихотворения «Андрей Шенье», в котором устами французского поэта восторженно славится «богиня чистая, священная свобода» — первый, доякобинский период французской революции — и резко осуждается приход к власти якобинцев, гильотинировавших Шенье: «Где вольность и закон? Над нами || Единый властвует топор. || Мы свергнули царей. Убийцу с палачами || Избрали мы в цари. О ужас! о позор!..»

Такая дифференцированная оценка Пушкиным событий французской революции вполне соответствовала взгляду на нее большинства декабристов. Но никакого отношения к восстанию 14 декабря и судьбе его участников эти строки не имели, поскольку стихотворение, из которого они взяты, было написано еще в мае—июне 1825 года и опубликовано (без этих не пропущенных цензурой строк) в «Стихотворениях Александра Пушкина», вышедших в свет 30 декабря того же года. Надпись же в доставленном главе III отделения списке их была сделана, видимо в явно провокационных целях, неким кандидатом словесного отделения Московского университета А. А. Леопольдовым, который, судя по всему, намеревался доведением этих стихов тем или иным способом до сведения начальства показать «в нынешнее критическое время», что «искра заговора еще таится в народе», выдвинуться в глазах «высокопоставленных лиц» и добиться значительного служебного чина — «вожделенного превосходительства»1. Для Николая и его окружения, категорически осуждавших и первый период французской революции, то есть не только Робеспьера, но и Мирабо, эти строки уже сами по себе были неприемлемыми (в печати они смогли появиться лишь много спустя после смерти Пушкина). При отнесении же их к восстанию декабристов они оказывались совершенно криминальными, поскольку слово «убийца» связывалось тем самым с новым царем, а «палачи» — с его ближайшими пособниками. Неудивительно, что Бенкендорф прямо заявил одному из современников: «Эти стихи так мерзки, что вы, верно, выдали бы собственного сына сами, ежели бы знали, что он сочинитель»2. Очевидно, такое же впечатление они произвели и на царя. По его предписанию гвардейский офицер А. И. Алексеев,

51

от которого список этих стихов пошел по рукам, был предан военному суду с требованием закончить дело в трехдневный срок и приговорен не более не менее как к смертной казни, несмотря на то что его отец был известным генералом, бывшим на лучшем счету у царя (впоследствии приговор был резко смягчен). Тем не менее ни в связи с «Гавриилиадой», ни с делом о «мерзких» стихах сам автор их поначалу к суду привлечен не был, хотя к Бенкендорфу его все же, по-видимому, вызывали, и он доказал, что инкриминируемые ему стихи не имеют никакого отношения к восстанию декабристов1. Правда, в глазах властей это не снимало их революционного пафоса, но снова наказывать за них только что «прощенного» поэта явно не входило в известные нам расчеты Николая, тем более, что они едва ли не полностью оправдались. Пушкина по возвращении из ссылки всюду, где бы он ни появлялся — в театре, на балах, «под Новинским» (модное место гуляний в тогдашней Москве), — встречали с неслыханным энтузиазмом. Москва «короновала императора, теперь она коронует поэта», — писал Пушкину литератор В. В. Измайлов, который в 1814 году в своем журнале опубликовал первое его стихотворение, появившееся в печати (XIII, 297). «Он стоял тогда на высшей ступени своей популярности», — вспоминает другой современник2.

Естественно, как на это и рассчитывал Николай, к радости возвращения поэта из ссылки присоединялось чувство признательности к тому, кто его вернул. Одна из родственниц декабриста князя Трубецкого говорила поэту Д. Веневитинову, что она стала теперь лучше относиться к царю. «Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — сообщал в письме на родину один из ближайших друзей Мицкевича, находившийся вместе с ним в ссылке и живший в Москве в одной квартире, Ф. Малевский3. Эти слова полностью подтверждаются многочисленными и единодушными донесениями секретных агентов III отделения, которые, в частности, указывают на подобные же настроения в литературных кругах. «Составление комитета для сочинения нового ценсурного устава» (взамен пресловутого «чугунного», который в 1828 году был действительно несколько смягчен) и «особенное попечение государя об отличном поэте Пушкине совершенно уверили литераторов, что государь любит просвещение...» — писал, на основании полученных агентурных сведений, фон Фок. В другой записке, врученной Бенкендорфу в октябре 1827 года, рассказывая об одном петербургском литературном обеде в присутствии Пушкина, «где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность», тот же Фок подчеркивает: «Шутили много и смеялись и, к удивлению, в

52

это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: „Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, — свободу: виват! “» Все это так пришлось по душе Бенкендорфу, что он тут же надписал на записке: «Приказать ему явиться ко мне завтра в 3 часа»1. Однако радость шефа жандармов была явно преждевременной.

То, что поверивший в добрую волю и намерения Николая поэт гласно выражал признательность и горячую симпатию, которую тот сумел ему внушить во время встречи во дворце, оказалось очень на руку российскому самодержцу. Это хорошо понял несколько позднее Герцен, писавший: «Своею милостью он хотел погубить его в общественном мнении, а знаками своего расположения — покорить его» (VII, 206). Скоро, в особенности после появления пушкинских «Стансов», в отношении к поэту многих из тех, кого он считал себе близкими по убеждениям, наступило резкое охлаждение, которое стало принимать все более широкие размеры. Если не «погубить», то уронить Пушкина в общественном мнении царю удалось. Но то, что он, вкупе с Бенкендорфом, ставил своей главной целью: «покорить» Пушкина, сломать и изменить его «образ мыслей», «направить» должным образом его «блистательное перо», — он безусловно не смог. И в этом вскоре же пришлось наглядно убедиться.

Получив разрешение оставаться в Москве, Пушкин решил выяснить, сможет ли он побывать в Петербурге, в котором жил до ссылки. И вот в конце того же сентября, в начале которого произошла встреча поэта с царем, он получил официальный ответ от Бенкендорфа. Это первое письмо, открывающее собой систематическую, черной тенью проходящую через всю пушкинскую жизнь, вынужденную переписку поэта с шефом жандармов, примечательно во всех отношениях (написано оно, как и последующие обращения Бенкендорфа к Пушкину, рукою писца, только три последних слова — «Ваш покорный слуга» — и подпись — рукою самого Бенкендорфа) (XIII, 298). Впервые опубликовавший данное письмо первый биограф поэта, П. В. Анненков, присовокупил, что в нем проступает «величественный характер покойного государя»2. На самом деле в нем отчетливо проявляется все то же двойственное, по существу ханжески-лицемерное отношение царя к «прощенному» и «освобожденному» им Пушкину. В самом деле, Бенкендорф после по форме весьма любезного, но по существу достаточно колкого замечания, что Пушкин не изволил явиться к нему в III отделение для выслушания ответа на его просьбу, подчеркивает, что царь оставляет «совершенно на волю» его

53

приезд в столицу, и тут же добавляет, что предварительно он должен всякий раз испрашивать на это письменное разрешение; подтверждает, что на его сочинения не будет «никакой цензуры», и одновременно предписывает присылать и сочинения и письма, адресованные царю, к нему, Бенкендорфу (приписка, что, если поэт пожелает, он может направлять их непосредственно «на высочайшее имя», несомненно имеет дипломатически-учтивый характер). Вместе с тем уже одно то, что посредником между собой и Пушкиным царь избрал не кого иного, а шефа жандармов и главу «высшей секретной полиции», представляется фактом весьма красноречивым и многозначительным. В одном из писем друзьям, вскоре после разгрома восстания, Пушкин — мы помним — замечал, что он еще не ушел от жандарма. «От жандарма» не смог он уйти не только до самого конца своей жизни, но, как увидим, даже и после смерти. Равным образом в письме сделана неприкрытая попытка направить надлежащим — с царско-жандармской точки зрения — образом перо Пушкина. Именно это, конечно, имеет в виду фраза об «уверенности» царя, что Пушкин употребит свои «отличные способности» «на передание потомству славы нашего Отечества» и что лишь это одно способно принести истинное «бессмертие» самому автору. Непосредственно вслед за этим идет словно бы весьма странное предписание царя великому поэту-художнику заняться «предметом о воспитании юношества» и представить свои «мысли и соображения» по этому вопросу. Однако это неожиданное поручение было дано автору вольных стихов и романтических поэм далеко неспроста.

***

Проблема воспитания занимала исключительно важное место в сознании просветителей XVIII века, которые в духе идей просвещенного абсолютизма склонны были считать, что путем правильного воспитания, с одной стороны, монарха, с другой — его подданных можно разрешить все сложные социальные взаимоотношения и противоречия и добиться разумного общественного устройства. Настойчиво подымалась эта проблема и в нашей художественной литературе XVIII века, начиная с седьмой сатиры Кантемира, так и называющейся «О воспитании», и до «Недоросля» Фонвизина, до специально посвященной теме воспитания главы «Крестьцы» в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева. Не случайно и Пушкин уделяет в первых двух главах «Евгения Онегина» такое значительное место воспитанию своих героев, в особенности самого Онегина. Тема воспитания неоднократно звучала в показаниях, письмах и специальных записках, писавшихся декабристами

54

из крепости царю. Николай был весьма заинтересован — и не только в собственно следственных целях — в материале этого рода. Из первых же проводившихся лично им допросов он не мог не убедиться, что, вопреки усиленно насаждавшейся им версии о случайном — «наносном» — характере декабристского движения, оно на самом деле глубоко коренилось в условиях русской действительности, было вызвано вопиющими непорядками, связанными с самой сущностью самодержавно-крепостнического строя. Именно на этой почве, согласно показаниям почти всех обвиняемых, и возникли их вольнолюбивые взгляды и революционные стремления. Ломать этот строй Николай никак не собирался, наоборот, он всячески старался его укрепить. Но он был достаточно разумен, чтобы понять, что одними мерами пресечения цели не добьешься, что надо в какой-то степени если не устранить, то ослабить причины, порождавшие «свободномыслие» (слово Рылеева). Поэтому он поощрял многих декабристов, ум и знания которых не мог не оценить, к тому, чтобы они делились с ним своими соображениями по этим вопросам. Одних, как, например, Рылеева, он прямо побуждал писать лично ему, другим, например Батенькову, которого высоко ставил Сперанский, «всемилостивейше» это разрешал. «Дозволить писать, лгать и врать по воле его», — пометил он на соответствующей просьбе последнего. Несмотря на грубо циничный тон этой резолюции, Николай внимательно знакомился с тем, что писали ему заключенные.

Мало того, он предписал правителю дел следственной комиссии Боровкову составить «Свод показаний членов злоумышленного общества о внутреннем состоянии государства». Начинался он как раз разделом «Воспитание». «Истинный корень республиканских порывов, — читаем здесь, — сокрывался еще в самом воспитании и образовании, которые в течение двадцати четырех лет само правительство давало юношеству. Оно само как млеком питало их свободомыслием...»1 Ссылка на «само правительство», то есть на предшественника Николая, Александра I, делалась декабристами, несомненно, в защитных целях. Но первый, либеральный период его царствования действительно сыграл здесь известную роль. Характерным образцом «Александровой» учебно-воспитательной системы являлся Царскосельский лицей, который был создан по проекту Сперанского и в первом своем выпуске дал Пушкина, Пущина и Кюхельбекера. Именно эти три имени — два осужденных декабриста и рядом с ними, даже впереди них, поэт, произведения которого постоянно указывались в качестве одного из источников революционных идей, — были названы в связи с лицеем в одном из секретных донесений фон Фока в ноябре 1826 года. Понятно, что лицейское воспитание должно было

55

привлечь особенное внимание царя и его ближайших помощников.

В связи с тем, что «мудрый государь наш начал пещись о воспитании», был составлен и подан властям ряд специальных записок и предложений. Такова, например, «Записка о недостатках нынешнего воспитания российского дворянства», написанная тем самым графом И. О. Виттом, который засылал Бошняка для собирания сведений о Пушкине. Но особенно выразительна и имеет наиболее непосредственное отношение к нашей теме записка, поданная в III отделение, препровожденная Бенкендорфом царю с пометой «Единственно для высочайшего сведения» и называющаяся «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Записка эта, как установлено в наше время, написана бойким журналистом и ловким литературных дел мастером, приятелем Грибоедова и декабристов, после разгрома восстания ставшим секретным агентом Бенкендорфа, Фаддеем Булгариным. Составлена она была, можно думать, по предложению шефа жандармов и явилась прямым доносом, с которого, вероятно, Булгарин и начал свою карьеру ренегата и шпиона. «Новый рассадник» образования и просвещения юношества — лицей, созданный «во время самой сильной ферментации умов» — разгара александровского «либерализма», — под пером Булгарина явился одним из рассадников «либерального» — декабристского — духа. Этому способствовали члены дружеского литературного кружка «Арзамас», в котором «либерализм цвел во всей красе» («Арзамасу» Булгарин посвятил особую секретную записку). «...Это общество сообщило свой дух большой части юношества и, покровительствуя Пушкина и других лицейских юношей, раздуло без умысла искры и превратило их в пламень». Больше имени Пушкина (в подлиннике оно подчеркнуто) не упоминается, но Бенкендорфу и Николаю было совершенно ясно, что при определении Булгариным «Лицейского духа» («порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства... быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных... казаться неверующим христианским догматам», пророчить «перемены» и т. п.) имелся в виду прежде всего именно Пушкин. Явные намеки на Пушкина имеются и в других местах записки. «Должно знать всех людей с духом Лицейским, наблюдать за ними, — заканчивает Булгарин, — исправимых — ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления... Неисправимых... можно растасовывать по разным местам государства обширного на службу... С действующими противозаконно и явными ругателями — другое дело, — об этом не говорится». «Записка» была написана и вручена Булгариным во

56

пролистать: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

Д.Д.Благой - книги

на главную страницу